— Прошу отомкнуть сундуки! — кратко приказывает он.
Волнение заливает бурыми тенями щеки Умитбаева.
— Но у меня нет ничего запрещенного, — гортанный голос его разносится почти угрожающе.
— Предлагаю отомкнуть!
Скрипит железо замка, поворачивается ключ, точно приветствуемый мелодическим звоном медных внутренностей, поднимается крышка кованного медью нарядного сундучка, и тут же, на самом видном месте, показываются аккуратные пакетики с папиросами. Сухая, желчная, с кудрявыми волосиками рука инспектора поспешно захватывает добычу.
— А это что? — торжествующе спрашивает он.
Но затаивший дыхание Павлик почему-то смотрит не на инспектора, а на облизывающего губы красивого воспитателя. Язык у Варенухина красный, как губы, и лицо его все исписано непонятным наслаждением… Больше, чем Трюмер, противен Павлику этот кудрявый мужчина с двумя надушенными бородами.
— А это что? — тихо и вкрадчиво повторяет инспектор, и морщины ползут кверху по его иссушенному, словно пергаментному лбу.
— А это… — Умитбаев стоит, опустив голову, как плененный волчонок, и потом глухо добавляет: — А это я приготовил в подарок отцу!
— А, «в подарок отцу»!
— Который скоро приедет…
— А-а, «который скоро приедет»! Ну что же, мы и передадим эти вещи ему в подарок, когда он приедет… Следующий!
Теперь Ленев видит тучную спину Поломьянцева, который, склоняясь к своему сундуку, вертит и вертит в его недре исполинский свой ключ, точно сворачивает шею цыпленку.
— Скорее, пожалуйста! — бросает инспектор.
— Да вот никак открыть не могу, — отвечает Поломьянцев и все крутит ключ в скважине. — Верчу, верчу, а он не отпирается: должно, пружина соскочила!
— Откройте! — приказывает швейцару Трюмер.
Вертит ключ и швейцар, но ключ уже смолк, точно свалились внутрь все замочные пружины и гаечки.
— Ну, конечно, пружина соскочила! — повторяет Поломьянцев. Его глаза светятся тайным торжеством.
— Следующий!
Но Павлик неподвижен.
— Что же вы стоите, Ленев?
Павел снова видит перед собою алые губы и конец варенухинского языка — и вдруг бешенство, самое ярое бешенство захватывает его сердце, и, не понимая себя, он начинает кричать и топать ногами.
— Не открою! Не открою! — визгливо кричит он, удивленно вслушиваясь в свой голос и смутно замечая, точно со стороны, что чьи-то ноги в затертых гимназических брюках топочут подле него заплатанными казенными сапогами. — Это безобразие! Безобразие! — продолжает кричать он и все глядит на то, как Варенухин облизывает губы. — У меня ничего нет, ничего запрещенного.
— Откройте, — спокойно и жестко говорит швейцару Трюмер.
Швейцар открывает сундучок Павлика. Два ящичка с красками, заветная тетрадь со стихами, письма матери и железная подковка «на счастье» — точно улыбаясь, встречают зоркие инспекторские глаза.
— Закройте сундук, а завтра утром сведите Ленева к пансионскому врачу, — сухо приказывает Трюмер и, повернувшись как статуя на каменных каблуках, не взглянув на Павла, выходит из швейцарской.
А вокруг всхлипывающего, сидящего на сундучке Павлика образуется изумленная группа.
— Ну, Ленев, да ты, брат, герой! Как отбрил инспектора! — с явным восхищением говорит Поломьянцев и благоволительно кладет пухлую, как калач, руку на его дрожащее плечо. — Удивил, брат, нас, не ожидали от тихони… Да не плачь, — герои не плачут!
— Пойдем, пойдем, Ленев, — говорит Умитбаев, и в его голос тоже проникает оттенок почтительности. — Не стоило, впрочем, с «сычом» задираться: напакостить может.
— Да, уж теперь тебе, Ленев, нагорит!.. — подтверждает и появившийся с Корнелием Непотом Зайцев.
Дружной группой все ведут к вечернему чаю нежданного «героя дня».
Однако «инцидент с сундучком» не родил никаких неприятных последствий для Павла. Как и было приказано, на другое утро его внимательно осмотрел пансионский доктор Иван Христианыч, выстукал по всем местам, приказал пить какие-то капли и тоже как будто бы смотрел на Павлика с уважением.
— Не надо нервничать по пустому поводу, молодой человек! — заключительно проговорил он и взялся за фуражку с кокардой.
И на другой и на третий день никаких приказов насчет Павлика от инспектора не поступало, и необычное происшествие как бы стало покрываться пылью. Скоро забыл о своем неожиданном скандале и Павел.
Конечно, все это было мелко, стояли в мозгу более важные мысли; конечно, это было очень плохо — обыскивать сундуки, но еще более худшее прикрывало собою спокойная поржавевшая крыша гимназии, и это тревожное не выходило, не испарялось, стоя настойчиво-неотвязно перед взбудораженным умом.
Первомайская прогулка и тревожная встреча по дороге страшных женщин, сгрудившихся в окне подвала, не выходили из сердца. Колючий цепкий росток вклинился в его мозг желтым крючком и разрастался в нем, затеняя другие, обычные мысли, и, как игрушечные, отступали вглубь и сундучки, и обыски, и даже хищное лицо инспектора.
Все люди жили неверно и страшно, и некому было Павлику объяснить, почему это так, — и было не к кому обратиться, кроме Умитбаева, единственного друга его. Остальные жили словно ничего не замечая: все улыбались, обедали, учили уроки и спали; а вот Павлик не мог уже спать; не помогали даже прописанные Иваном Христианычем лекарства: сон бежал мимо его глаз.
И не в силах терпеть неизвестности дальше, в одну из ночей Павел разбудил мирно спавшего Умитбаева и под предлогом подготовки к экзаменам заставил его подняться с постели и выйти во двор.
— Я, однако, не об экзаменах, Умитбаев, — внушительно проговорил он, когда на ступени пансионского сада вышел с книгой истории Умитбаев и приготовился слушать. — Я все о том же хочу тебя спросить, все о том же говорить.
— О чем это? — зевая, спросил Умитбаев, подрагивая от утренней свежести.
— О том, о чем мы говорили на первомайской прогулке! — быстро ответил Павел и предусмотрительно схватил друга за рукав. — Я прошу тебя не уходить, я всего на минутку! — добавил он и посмотрел на него так покорно-просительно, что Умитбаев остался. — Ты уже много рассказал мне, Умитбаев, и я благодарен тебе, но мне нужно знать все.
— А я и сам всего не знаю…
Умитбаев отвечает неискренно, и это видно по его глазам. Однако заметно, что и он смущен расспросами Павла. Вот жилось ему, вольному киргизу, бездумно, а пришел этот темноглазый, беспокойный, пытливы. и стал расспрашивать, и оказалось все не так просто, как думалось раньше, и не так жили люди на свете, и не так делали свои дела на земле. Свет был полон загадочного и темного, и только на первый взгляд казалось, что знаешь что-то о нем. «Не знают на земле люди ничего», — сказал ему как-то Павлик, и алые губы его жалобно и горько дрожали.
— Я всего не знаю и не могу рассказывать тебе, Ленев, — а вот у Тараканова спросил: он опять был в том доме и опять заболел.
Старается теперь Павлик не показывать своих волнений. Если от всего волноваться, нельзя будет жить. Нет, надо узнавать все спокойно, надо учиться жизни, не выдавая себя, каменным надо быть в этой каменной жизни.
— Хорошо, я поговорю с Таракановым, — говорит другу Павел, и оба входят в пансион.
Идут по пустынному казенному коридору. Высокий и уверенный Тараканов впереди, за ним два