значит… значит…
— Ой, ой! Да что же это? — Павел вдруг, сам не понимая зачем, изо всей силы взмахивает рукою и хочет хлопнуть Тараканова кулаком в живот, но рука ударяется о косяк двери раз и другой, и Павел в негодовании и отчаянье бежит прочь по гулкому коридору, унося в слухе смех Тараканова.
Пусто и смрадно было у него на сердце, когда возвратился он к Умитбаеву. О, какая же была жизнь мерзкая и звериная; как скотски жили люди, как зверски проводили ее… Какие слепые были, жестокие, равнодушные, непонимающие, как отвратительна была юность их!
А старые? Разве старые были лучше? Разве плешивый Колумб, имевший подле себя молодую прекрасную женщину с бирюзовыми глазами, не был еще гаже, чем Тараканов? Неужели же это и есть жизнь и неужели она всегда такой будет? Неужели же в самом деле так никто и не придет и не сметет дочиста всю эту гадость и грязь?
Запала, вклеилась в сердце Павлика фраза Тараканова: «После всенощной всей компанией едут туда». Нельзя было обороть ее, нельзя выкинуть из головы. Собрав воспитанников, ездил в подвал вместе с ними и воспитатель Колумб. Ездил, несмотря на то, что у него уже была женщина, прекрасная жена. Зачем же были ему нужны еще другие женщины? И почему, если он разбойник и мерзавец, он не сидит в остроге, а преподает науки? Почему швейцар не выгоняет его из гимназии шваброй, а низко ему кланяется, и директор подает ему руку, и царь присылает в награду из Петербурга кресты? Ведь звенят же ордена и медали на его мундире во время обедни? Значит, и директор, и швейцар, и царь — слепые и глупые люди, и вся жизнь построена на лжи, если такого негодяя и развратника не только никто не обличает, но даже ставят наставником и учителем, о здоровье которого еще велят молиться?..
Ходит Павлик, мерит шагами казенные коридоры и все думает, до боли сжимая себе виски. Подходит Умитбаев — гонит Умитбаева, встречается с Таракановым — прячется в дверях.
Нет, если никто не обличает этого негодного Колумба, никто не выводит его на свежую воду, сделает это он, Павел Ленев. Он должен сделать это. Он должен обнаружить всю мерзость его деяний. Правда, сделать это не так легко, ведь Павел заперт в пансионе, а географ свободен каждый вечер. Но можно все- таки попытаться накрыть его: ведь сказал же Тараканов, что он ездит в тот дом по субботам? Стало быть, в следующую субботу можно будет не пойти к тете Нате или Фиме, а забраться туда, на окраину, к подвалам и подождать Колумба, и накрыть его, и сказать…
Как он его накроет, что скажет, Павлик не думал. Но нельзя было выбросить из головы засевшую мысль. Надо же было когда-нибудь накрыть географа на его мерзком деле, уличить его и услышать, зачем он это делает и как после всех таких деяний может ходить в дом к жене и в гимназию учить других?
Так давила, так одолевала Павлика новая мысль, что в конце экзаменов, еще в том же мае, в субботу, сбежав со всенощной, он направился на окраину к тем домам, мимо которых они шли на первомайской прогулке. Он хитер сделался, этот Павлик, еще с вечера пятницы он все прохаживался мимо восьмиклассников, сидевших в пансионском саду…
Сделав вид, что его интересует игра малышей в свайку, он присоединился к ним, а сам все прислушивался к выпускным, к их смеху и разглагольствованиям Тараканова, говорившего о тополевом садике. Не было никакого сомнения, что выпускные «спрыснут» окончание учебы, что используют субботу так, как надо; но появится ли там и географ Колумб?
Кривые мелкие переулочки возле тех домов удобны для наблюдений; желтые раскрытые ворота дворов — еще того больше, да и сами дворы окраины пустые, поросшие бурьяном; народу никого, все у всенощной, молят об отпущении грехов… Может быть, молит о том же и учитель географии? Раза два выходит к знакомому подвалу и проходит по улице Павел. Его ноги вязнут в песке, его сапоги стали желты и брюки отяжелели от пыли; но надо зорко смотреть, не появится ли утлая кособокая фигура Колумба с его вечным зонтиком — охраной от собак? Но вот чуткое ухо слышит: скрипят рамы низкого дома: открываются окна подземелий… Да, эти же самые, раз увиденные, но запомнившиеся навсегда лица женщин, показываются в них. Однако женщины эти сегодня не так растрепаны; они веселы и нарядны, они ждут посетителей; может быть, они тоже побывали у всенощной, где и им отпущены «грехи»?
Вот кто-то поет в этом вросшем в землю окне. Белокурая женщина в розовой кофте выпускает на тротуар из окна дымчатого котенка с алой бархоткой на шее и надевает ему на хвост обрывок газеты и, беззаботно смеясь, говорит:
— Ну-ка, поймай мне эту бумажку, Кис-Кис!
Почти охнув, Павлик отскакивает от окна: ведь это его называли девчонки Кис-Кисом — неужели эта женщина узнала Павла или этот негодяй Тараканов разболтал ей о прозвище Павлика? И не нарочно ли она назвала котенка так?
С бьющимся сердцем перебегает Павел на другой тротуар — но вот и здесь звенит тусклое оконце; оно открылось, а в нем — миловидное, юное женское личико со взбитыми кудерками и глазами ясными, как у Антонины Васильевны, и с зубами острыми, как у лисички. Даже невероятным кажется, что эта девочка «такая же», но вот голос, надтреснутый, сиплый, так не идущий к лицу, милому и нежному, вонзается в ухо Павлика.
— Эй, кавалер хорошенький, заходи к нам, угостим!
Побагровев, путаясь в шинели, бежит Павел прочь от дома. Хорошо еще, что ветер облачный, что нависшие тучи усилили сумерки, с трепещущим сердцем бросается он в какие-то желтые ворота и хочет захлопнуть за собой калитку, как вдруг видит перед собою во дворе согнутую фигуру с зонтиком и, не понимая, что делает, бросается к ней и схватывает за рукав и бормочет, заикаясь:
— Да как же вы можете… Как вам не стыдно?
Удивленно оборачивается маленький сгорбленный человек; зонтик выпал из его руки, и Павел видит перед собой лицо сморщенное и усатое, С бритым седым подбородком, со старчески выцветшими глазами, в которых плещутся испуг и ярость.
— Ну, ну, а еще гимназист! Да еще совсем ребенок, чтобы шляться сюда, какой стыд!
Отстраняется Павлик: нет, это не географ, не Колумб, это какой-то чужой старенький чиновник с кокардой на околыше; если бы не бритый подбородок, можно было бы сказать, что это Чайкин; но как знакомы Павлу эти водянистые глаза — это же начальник казенной палаты Коссаковский; в городе все знают друг друга, и если старик не признал Павлика, то Павлик хорошо признал старика: ведь это он всегда становится в гимназической церкви рядом с Чайкиным, это он ставит толстые восковые свечи на правом клиросе. Может быть, он этими свечами грехи и замаливает, уже беззлобно и равнодушно, усталой мыслью думает Павлик и молча поворачивается и идет прочь.
у Так устал он от хождения на окраину, так обескуражен неудачей и так растерян, что нет сил больше думать над всем этим, и, пообчистившись & садике, освежив из крана щеки водой, направляется Павел в дом тети Наты.
— Почему так поздно, Павлик? — спрашивает его удивленная тетка. — Молился в соборе? Была длинная всенощная?
— Да, молился; длинная всенощная была, тетя Ната. Ах, какая длинная.
— С архиерейскими певчими?..
— Да, с архиерейскими певчими.
Беседа с Умитбаевым и Таракановым и жуткие встречи на окраине отчеркнулись глубокой бороздой в сердце Павлика. До этого на его сердце было печально, но чисто; теперь сполохом вошли в него острые колючие мысли, как, бывает, западет на прогулке по лесу под рубашку ветка с шипами. Словно колючий орех какого-то злого кустарника вдруг внедрился в глубь сердца, и раздвинул стенки его, и поселился в нем.
Жизнь была полна зла и несправедливостей, и об этом зле все почему-то молчали. Правда, Умитбаев сказал, что какие-то люди порою пытались уничтожить зло жизни, но за это их посажали по тюрьмам. Кто же были эти люди и как они хотели изменить жизнь?
В гимназии об этом совсем не рассказывалось; программа была по строена на том положении, что жизнь спокойна и прекрасна, что надо, чтоб сделать ее еще лучше, идти в инженеры, учителя, священники, доктора и военные. Если на земле наступал голод, надо было молиться; если в полях засуха — тоже молиться и ходить с хоругвями; заводились болезни — опять-таки молиться богу, — бог всемогущий и