Когда он оттаял от первого изумления, увидел себя сидящим с дядей Евгением за столиком в залитой огнями комнате рядом с рыжей девицей, пьющей из бокала вино.
— Так-то, молодчинище, вот мы и встретились, — очень довольный, говорил дядя Евгений. — Да не красней, ты теперь вьюноша. Рыжий чертенок, пощупай у него усы!
«Рыжий чертенок» тотчас же пощупал и, сделав вид, что укололся, начал дуть на палец. Павлик озлобленно двинулся.
— Отвяжитесь от меня, пожалуйста!
Оба соседа засмеялись: и дядя и рыженькая.
— Она привязчивая! — со смехом объявил дядя Евгений и погладил девицу по щеке. — Как приклеится — не отстанет, словно пластырь английский.
Замечание свое он сопроводил пристальным взглядом, и, словно согласным, тоже пристальным взглядом ответила ему девица. Не понял, да и не мог понять сущности этих взглядов Павлик, но что-то оцарапало его в них, возмутило и обожгло, точно говорили двое о чем-то им ведомом и согласном, а ему неизвестном и жутком.
— Выпей-ка, выпей, вьюноша! — тотчас же заговорил Евгений Павлович и налил Павлику какого-то темного вина. — Пора привыкать и к вину и к рыженьким. Смотри: это угорь! Обовьет, захлестнет!
Чтобы не взглянуть в глаза девушке, Павлик склонился к столу, под рукою его очутился бокал с портвейном, и, смутившись еще больше, в странном желании сделать неприятное самому себе, он поднял бокал и разом выпил его содержимое.
— Ого, да ты стреляный! — крикнул ему дядя Евгений в самое ухо.
И от крика ли или от вина вдруг ударило Павлика в темя и точно
зацепило за сердце что-то теплое, пахучее, как гвоздика, зацепило и повлекло за собою так, что в глазах запрыгали искры.
— Нет, я в первый раз! — сказал он каким-то чужим голосом и засмеялся. — Я никогда раньше не пил вина и в первый раз выпил, — повторил он и снова засмеялся, и теперь его смех прозвучал в его сознании чуждо и глухо: чужой, незнакомый и словно бесстыдный смех. — Может быть, это они смеются! — громко сказал себе Павлик.
В голове его звенели колокола: мельничная вода с шумом сбрасывалась с колеса в бездну и лилась и прокатывалась, шипя и давая пузырьки. «Зачем они смеются? Зачем, зачем?» — спросил он еще себя и потом опять засмеялся сам и опять сказал громко, покачивая головою:
— Зачем вы смеетесь надо мною? Вы оба нехорошие, и я вас не люблю.
— Зато я тебя люблю! — сейчас же ответил ему высокий голос, дрожавший как струна.
Повел Павел отяжелевшими глазами. Он не в зале; он в маленькой комнатке на мягком красном диване; дядя Евгений исчез, и с Павликом только одна рыжеволосая, и сидит она странно и неестественно: не на диване, где Павлик, и не в кресле, а на коленях у него, у семиклассника, у него, который стихи пишет, где рифмуется «люблю» и «гублю».
— Зачем вы это… так — неудобно сели? — спросил он девушку, пытаясь сбросить ее с колен. Но не отгибалась рука, узкая, тонкая, ненавистная и в то же время прекрасная, обвившая шею, принявшую в себя весь ее незнакомый холодок. Пахло от руки гвоздикой или гелиотропом; к самому лицу, к опаленным губам прислонялись жаркие девичьи губы.
— Я же люблю тебя, глупенький, — услышал он еще, и глаза — блестящие, влажные, потемневшие от света лампы глаза, вдруг уставились в самое его сердце, говоря без слов.
Тася? Неужели это глаза Таси как звезды блеснули? Неужели это она приблизилась — она, к кому обращались «люблю» и «гублю», кому пелись молитвы, чьи глаза смотрели так сурово и жутко в самое сердце души? Неужели она найдена, неужели пришла? Неужели это ее рука легла вокруг шеи, и неужели ей шепчет раскрытое сердце благоухающее признание: «Люблю, люблю тебя!» Но нет, этого не бывает на свете, не бывает никогда: еще никогда в мире не соединялись двое полюбивших.
— Что ж молчишь? Что не отвечаешь? Ведь я же люблю тебя, темноглазый гимназистик!
И к губам прильнуло что-то нежное, пахнущее молоком, сиренью и голубем. Но тут же взгляд Павла набегает на два хрупких пальца, лежащих на колене. Пальцы эти были вывернуты, и девичья ладонь невинно высилась, как розовая чашечка, но самые кончики пальцев были шершавы и темны, и это внезапно приняло на себя все внимание Павла.
— Что это? Отчего у вас такие пальцы? — спросил он, чувствуя, как исчезает в нем и сладкое очарование, и хмель неизвестного, и даже грубый хмель вина. И тотчас же потускнело и розовое лицо, поникнув рыжими волосами. И с этого лица схлынул хмель, и оно точно увяло и посерело, и рука сбилась с шеи, глухо плеснувшись о спинку дивана.
— А пальцы такие — от иголки: иголкою исколоты, потому что приходится шить.
— Что же вам шить приходится? — не понимая, спросил Павлик, ощущая, как все растет в нем сознание и трезвость.
— А шить приходится все наряды. Потому — хозяйка хора требовает, чтобы были все нарядные и гостей привлекали…
И больше всего из объясненного запало в голову Павлика «гостей привлекали».
— Вы, значит, гостей и привлекаете? — тотчас же спросил он неосторожно и наивно.
И вот на его щеку упали две слезинки, горячие и прозрачные, обжигающие кожу.
— Конечно, и привлекаю, потому что обязана; а вот встретила молоденького, чистого — и вспомнилось вдруг…
С ущемленным, опустошенным сердцем смотрит за рыжеволосой Павлик. Сошла она с колен, и к столу подходит, и наливает себе в стакан из графина, и пьет быстрыми судорожными глотками, в то время как по пальцам, узеньким, бедным, исколотым иголкой пальцам, бегут соленые прозрачно-горькие струйки.
— Ну что, устроились? — весело блестя глазами, спрашивает вошедший дядя Евгений.
— Да, устроились, — жестко, совсем как взрослый отвечает Павел и поднимается. — Благодарю вас, дядя Евгений: я понял все.
Душным и пыльным июльским вечером в тихий дом Павла вдруг внедрились шумы: явились гурьбой гости, товарищи его.
Так было это неожиданно, что Павел на несколько мгновений оцепенел, не мог он поверить этому, никого он не звал, а народу собралось «пропасть» — одиннадцать человек.
— Потому мы и собрались к тебе, что ты нас не позвал ни разу, — объяснил Умитбаев, явившийся во главе визитеров. — Если бы звал хоть изредка, не ввалились бы так сразу, а теперь хочешь — не хочешь, а гостей принимай.
— Да нет, я не… — начал было Павлик смущенно и покосился на мать.
Ему казалось, что более всего этот шумный визит мучит ее, но он ошибся. Елизавета Николаевна не только не рассердилась, но казалась даже обрадованной: она ласково приняла молодежь, усадила всех в гостиной, со всеми перезнакомилась непринужденно и просто и скоро так все изменила, что все почувствовали себя в уюте, даже те, которые были более смущены.
Появился на столе самовар, появились булочки, мармелад и варенье; так приветливо угощала семиклассников хозяйка, что Павлик не сводил с матери довольных и радостных глаз. «Вот она какая у меня, вы все видите!» — словно говорил он товарищам.
А товарищей собралось совсем не мало для маленького дома: недоставало венских стульев, пришлось забрать гостиные кресла и стол выставить на середину комнаты; в десять минут исчезли все булочки и варенье; наладив беседу, Елизавета Николаевна неприметно удалилась. Не хотелось ей мешать юным, хотелось дать и Павлику простор быть хозяином, как мечтал он, как свидетельствовала дощечка у парадного входа.
Не все товарищи оказались Павлику милы: неприятно поразил его и смутил приход Рыкина, с которым у него раз была безобразная драка; неприязненно покосился он и на Митрохина, показавшего раз ему мерзкие фотографии; но тут же был и красавец Станкевич, в которого некогда был Павлик влюблен; правда, эта любовь давно бесследно исчезла, но все же и теперь хранилось и веяло в нем расположение к Станкевичу, к его милой и нежной, словно девичьей, красоте. Одно только по-прежнему, даже больше