сейчас?

Павел побледнел и отошел к окну.

— Нет, я не болен, — негромко ответил он, и скорбно улыбнулся, и повторил протяжнее: — Я не болен, нет, с чего ты это взял. Просто я беспокоюсь… о матери.

Он тут же покраснел, признав ложь недостойной, и особенно в отношении к матери, к милой маме, которая так незаслуженно была забыта.

— Ты извини меня, Умитбаев, только я… должен сейчас идти.

— Я пойду вместе с тобою! — сказал киргиз.

И побледнело лицо, и покачал головою Павел перед опечаленным другом.

— Нет, нет, Умитбаев, пожалуйста, не надо вместе, ты не сердись.

С удивлением, обидой и печалью поглядел ему в глаза киргиз и, не сказав ни слова, взялся за фуражку.

«Подожди же, ты хороший, я больше всех люблю тебя», — хотел крикнуть ему вдогонку Павел; но то, что сидело в нем, было сильнее любви, сильнее дружбы, и он в волнении дал ему уйти и, оставшись один, вкрадчиво и тревожно улыбнулся, точно сказал кому-то, кто слышит и не слышит, желает и противится, стремится — и сдерживает себя: «Иду!»

Опять бродит он по улице, теперь сумерки, середина ноября, морозит, на улице пустынно и неприятно, уж конечно теперь нельзя увидеть Тасю, но он будет бродить перед ее окнами, потому что сидеть не в состоянии, положение покоя угнетает и страшит: непременно надо двигаться, переменять место, доставлять себе усталость бесконечным движением. Когда Павел ложился теперь в кровать или на кушетку, оплетали сердце тесными удушающими кольцами все те же, одни и те же привычные мысли; надо было подниматься и ходить, меря комнату шагами, это быстро утомляло, раздражение охватывало сердце. Павел одевался и выходил на улицу и первое время с наслаждением глотал свежий морозный осенний воздух.

Вскоре стало уже потребностью ходить перед ее окнами; Павел изучил по окнам расположение комнат, изучил по окнам соседние квартиры первого и подвального этажей, порою обитатели их глядели на Павла уже как на знакомого, он очень стеснялся, приметив на себе недоумевающий взор, и всегда спешил пройти мимо, подняв воротник пальто.

Странными и жуткими казались ему картины чужой жизни по этим случайным наблюдениям. Есть уголок письменного стола, и над ним склонилось изморщиненное лицо над какой-то разграфленной бумагой; сухая пятнистая старческая рука с узлами на связках пальцев утомленно откладывает на счетах, а рядом в полумраке бедно обставленной гостиной, у дешевенького пианино сидит белокурая девушка в темном платье и рассеянно бродит пальцами по клавишам, унесясь мыслью в какую-то безвестную даль.

Внизу, в подвальном этаже, он видел порою составленную на окнах грязную посуду, кучу грязных вилок и ножей, и тут же объедки, остатки пищи, куски раздавленных куриных голов, обглоданные крылья и костяшки бараньих ребер — и над всем этим поднималось иногда грубое, заспанное и опухшее лицо толстой пожилой женщины с бельмом на глазу, вероятно кухарки.

Странно, очень странно и грязно жили люди; а разве не странно жил среди них и он, Павел, не странно и не грязно — он, ходивший перед окнами в ожидании встретить чужую жену, он сам, ограбленный кем-то жестоким и намеревавшийся ограбить?

Все, все было в жизни жутко и непонятно; ведь где-то были же счастливые люди, почему же счастья у Павла не было? Хуже ли он их всех? Преступнее? Глупее? Почему другие могли радоваться жизни, а ему, именно ему, судьба посылала лишь темное, лишь тоску печали и разъединения? Что были на земле счастливые люди, в этом можно было удостовериться, это они проезжали мимо Павла по улицам в роскошных экипажах, обнявшись с роскошными разряженными дамами, улыбавшимися, довольными, сиявшими свежестью лиц. Может быть, они только казались Павлу счастливыми? Может быть, они потому были счастливы, что не задумывались над жизнью? Тогда зачем же Павел думает? Кто хочет этого, кто велел? Почему именно ему приказано думать за других, когда другие живут бездумно, беспошлинно, наслаждаясь чисто растительной жизнью, дающей хорошую кровь и хорошие мысли? Mens sand in corporec sano[11],— зачем Павел забыл эту гимназическую мудрость?

И останавливается печально-разбросанный бег мыслей девятнадцатилетнего: он видит, что мимо него прошла женщина, рассеянно он схватил сознанием ее быстрый испуганный взгляд; оттого что взгляд был испуганный, стало холодно на сердце; он пошел быстрее, он стал настигать прошедшую мимо даму и настиг ее, и сердце в это время в нем билось усиленнее, он знал, что она перед ним, она, Мечта его разбитая и отторгнутая, та, которой обречено было навеки его сердце, которая, может быть, также не могла оставаться одна в темноте осеннего вечера.

И он не ошибся и увидел, что это действительно она; он признал это робкое склонение шеи и эту тонкую руку, покрасневшую от свежести ночи, руку, на которой не было перчатки и которая поэтому показалась ему обиженной и жалкой.

— Не ожидал я, что увижу вас, Татьяна Николаевна, — сказал Павел, подойдя к Тасе. — Вы гуляете так поздно?

И отвечал голос, печальный и тихий, утомленный, звучавший словно издалека, за тысячи верст, и в то же время проникающий в самое сердце души:

— Я вышла пройтись немного. Голова болит.

74

Они идут молча по тротуару, сердце Павла теперь бьется растерянно, ведь рядом же с ним Тася, судьба сжалилась над ним и послала ему Тасю, и они одни сейчас во тьме ноябрьской ночи, он может высказать Мечте своей все — и должен высказать, потому что когда еще представится такой случай, что они останутся наедине?

— Может быть, мы присядем здесь на скамье? — негромко и взволнованно спрашивает он, когда они вступают в ограду бульвара.

Тася молча садится, и снова жуткое молчание разъединяет их.

Да, вот, вот жизнь, странная, необъяснимая; как все явно, и согласно, и ведомо в их душах, но как тяжко выявить это согласие словами! Как трудно высказать слово, которое могло бы разъясненное спаять! И чувствует Павел, что, внутренне слитые, они никогда не сольются вовне, потому что страшны в жизни не дела, а слова, слова всего страшнее в жизни, и неверно все думают, что жизнь определяет дело, ибо самое страшное в жизни — слово ее.

Вот сейчас он сидит перед нею; они не близки друг другу, они обречены, они слиты, но сказать одно слово, маленькое, заурядное на вид, ничтожное слово «люблю» — и как все будет потеряно, как все будет навеки разбито, как страшно будет им обоим над осколками того, что останется после выявленного слова.

Нет, нет, все можно, только нельзя сказать о любви; можно сжать руку ее, можно к ней приблизиться, можно взглядом выразить ей это и больше, но слово не должно быть произнесенным, если не хочет Павел разделения навек…

— Я давно хотел поговорить с вами, Татьяна Николаевна, — начинает с волнением Павел и вновь ощущает неизмеримую, чудовищную власть в жизни человеческих слов, потому что уже от этих обычных, заурядных вся вздрагивает Тася, и ему надо сделать движение, надо взять ее руку в свою, чтобы она не убежала, чтобы удержать ее подле себя.

И он берет руку Таси, сжимает ее и чувствует, как бьется под его пальцем жилка у ее кисти, точно сердечко встревоженного голубя трепещет в его руке.

— Мне почему-то казалось, что вы меня не забыли, — говорит он еще и все не выпускает руки ее из своей. — Конечно, странно мне думать, чтобы осталась у вас в памяти маленькая встреча из детства, но все же… когда я припоминаю… думаю…

— Нет, отчего же, — неопределенно вступает Тася и осматривается во мгле ночи, точно ждет кого-то на помощь, точно надеясь, что будет прекращен разговор.

— Смешно и странно, — горькие, металлические нотки всплывают в жалобе студента. — Смешно и странно было бы думать, чтобы наши две-три мимолетные встречи в детстве запали бы вам в память на всю вашу жизнь… но я… — голос его ломается. — Я, по крайней мере… я должен сказать, что никогда, ни на минуту…

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×