провинциально выглядят после Москвы вывески: «Гостиница Венеция», «Отель Лондон», с косыми рамами и приплюснутой крышей. «Номера для проезжающих без крепких напитков», «Военный и штатский портной Амурников», «Персидский столовая Мамуд Амубаба»…

Катятся по сугробам саночки, впереди раскатываются из стороны в сторону непривязанные чемоданы.

— Это только здесь дорога ухабами! — как бы извиняясь перед Павлом, замечает Умитбаев. — Как выедем на Большую улицу, будет чисто и ровно.

Но достигают и Большой улицы, а нет утешения. Конечно, она гораздо шире улиц побочных, но и на ней такие же сугробы снега, правда, снесенные к тротуарам. Может быть, потому, что рано, пустынна и главная улица. Магазины еще не открыты, окна заставлены щитами, только часовые мастера да колониальные лавочки светлеют стеклами, только у хлебных и мясных виден движущийся люд.

— Пожалуй, и мама еще не встала! — взволнованно говорит Павел. — Она не может высчитать по телеграмме, она нас не ожидает сегодня, всего восемь часов, и она, может быть, спит.

— Если хочешь, заглянем ко мне сначала, — предлагает Умитбаев, но так обиженно взглядывает на него Павел, что он тут же отменяет свое предложение. — Нет, она уж конечно встала, — смущенно говорит он.

С Большой улицы вновь сворачивают на неказистую и непросвещенную. Снова домик и, как богадельные старушки, снова лавочки, как деревенские овины, а вот какой-то грамотей вывёл едва ли не знакомое: «Парикмахер стрижет Козлов из столицы», — Павел безотчетно краснеет за столичного парикмахера, ведь через ворота — дом его мамы, ее дома не видно, он маленький, полуэтажный, попросту говоря подвальный, и здесь его милая мама живет.

С бьющимся сердцем, еще не подъехав к двери, выскакивает из саней Павел и, склонившись, приникает к стеклам, силясь сквозь их мглу комнату матери разглядеть. И он видит у старого орехового столика сморщенное, склоненное над починкой скатерти милое лицо. Бледные руки жалобно движут иглою; восемь часов, а не спит мама, не спит, на работе, может быть, чинит для него эту скатерть, а он… а он… Сердце сдавливается болью, — он ехать не хотел!

— Мама! Мама! — забывшись, кричит Павлик на улице и ударяет в раму рукой, и машет рукою, и видит, как поднялось сморщенное лицо матери, как скатерть на пол упала, как мама его поворачивается и бежит.

И сам бежит он, бежит к подъезду, навстречу из глаз его текут слезы, он смеется и всхлипывает, как тринадцатилетний гимназист, он в нетерпении бьет в желтую дверь кулаками, а там уже громыхает засов, ворчит непослушный железный крюк или задвижка, вот что-то падает, лязгнув, и дверь распахивается, и с криком «Мама!» — Павел падает к выбежавшей матери на грудь.

Улыбается Умитбаев, сурово делая гримасы, чтобы смахнуть слезинки со своего желтого лица. Улыбается и седой дядя-извозчик, шмыгая красным носом, шевелит пальцами и наставительно говорит:

— Да-да, матерь… матерь она, брат, точно… которая, то есть, мать.

Как именинник сидит он в стареньком жестком кресле, пружины которого бодают и звенят. Кресло покрыто белым чехольчиком, все чисто и бело, но как все заплатано, боже мой, как все залатано этими милыми высохшими пальцами, на которых ревматические суставы!

Как друг именинника или как новорожденный сидит в противоположном кресле Умитбаев; широко улыбается он, кося на Павла глаза.

И уж шипит старенький, словно забытый самоварчик, входит и выходит Елизавета Николаевна из комнаты, приносит ватрушки, лепешечки, карамель, и улыбается Павел растроганно и нежно, и показывает киргизу на мать глазами, точно говоря: «Смотри, какая она!»

— Я ждала тебя, Павлик, только завтра вечером! — говорит она и счастливо крестится. — Зиночка меня уверяла, что поезд придет с опозданием, что раньше субботы вечера нечего и ждать.

— Какая же это Зиночка? — спрашивает рассеянно Павел.

Удивляется мама, обращается к Умитбаеву:

— Смотрите; он всех позабыл в своей столице, — Зиночка Шевелева, была замужем за чиновником, теперь овдовела, а все живет против нас.

И первая смутная тень ложится на лицо приехавшего: Зиночку он вспомнил, это та самая Зиночка, которая его преследовала, с которой раз он сидел за рекою в роще, и теперь к имени ее присоединяется угрюмое прозвище «вдова»; почему-то оно устрашает его, наполняет сердце тревогой и неприязнью. «Вдова — это та, которая была замужем и у которой умер муж, а она жива».

«Вот и у Таси умереть муж может…» — больно и непонятно прокатывается по сердцу. И умрет муж, и она останется жить, а он…

— О чем ты задумался? Ты кушать хочешь?

— Ах, мама!

— У меня в печке говядина жареная, кусочками, с картофелем.

— Мама, мама!

Уже ушла, возится в соседней комнате, переговариваясь с прислугой, потом выходит толстая девушка, похожая на румяную кулебяку, с рябинками на красном широком лице, с платочком на шее, с глазами как чернильные пятна, в бумазейной кофточке, материал которой словно прокалывают упругие груди.

— О! — невольно обеспокоенно и жадно говорит Умитбаев. Лицо его разом побагровело, над носом два раза двинулись брови, глаза остановились на этом круглом, вспыхнувшем, вспотевшем молодом женском лице, на этих руках и грудях, исполненных соками земли.

— Вы тоже голодны? Вы тоже покушаете?

— Да, да, — дрожащим голосом отвечает Умитбаев и смотрит на вздымающуюся грудь девушки.

— Это у меня, Павлик, новенькая. Она из деревни, Катюшей зовут.

Извиняется мама за жесткую говядину, за плохо приготовленный картофель. Ей в самом деле стыдно, ведь они московские, они привыкли к разным деликатесам, к ресторанам. Милая, смешная Мама, — Павел обнимает ее и целует, а угрюмый, насупившийся Умитбаев все вскидывает от тарелки с жареным свое лицо и бросает исподлобья на стыдящуюся Катеньку жадные, совсем звериные взгляды.

— Какая жирная! Вот это — женщина! — тяжело дыша, блистая белками, говорит он Павлу, когда Елизавета Николаевна выходит из комнаты. Набегает его взгляд на щель двери, а в щели, видны простодушные, любопытствующие на баричей глаза Катеньки, и улыбается довольной и хищной улыбкой этим заглядываниям монгол. — До смерти люблю полных, ты погляди на ее груди и плечи — молоко и мед!

84

Старые часы с кукушкой бьют одиннадцать и двенадцать, а Павел все спит. Строгие, внушительные часы прислали в подарок Павлику из деревни: нарисованы на циферблате два зверя — не то. тигры, не то львы, и сверкают они во время бега маятника глазами, сверкают на спящего Павла: «Время — полдень, а ты не встаешь».

И, отчаявшись в уговорах, высылают часы из своих дверок кукушку. Та с шипеньем выскакивает, раскачивается над постелью Павла и двенадцать раз повторяет без милосердия:

— Ку-ку! Ку-ку!

Наконец-то пробуждается молодой человек. Он лежит и неосознанно мигает глазами, а в дверь его комнаты с улыбкой нетерпения заглядывает мама.

— Первый час, пора вставать, гостей полон дом.

Нахмуривается литератор: «Экая провинциальная манера! Не дадут выспаться приезжему человеку!» Но тут же юное любопытство всплывает в сердце и голосом детским, совсем гимназическим, он спрашивает маму:

— А кто там пришел?

— Вот выйдешь, увидишь! — кратко и загадочно отвечает Елизавета Николаевна и притворяет за собой двери.

Делать нечего, надо умываться. Умывается молодой человек, разбрызгивая воду; хочется плеснуть струйкой на обои, хочется фыркнуть или засмеяться, но за стеною гости, провинциальные родственники, надо высоко столичное знамя держать.

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×