Вздрагивает Павел.
— Я осел и соловей.
Ученики хихикают. Угодливо смеются запуганные рабы.
— Ты осел и соловей… — говорит Чайкин.
— Ты осел и соловей… — повторяет Павлик с плохо скрываемым бешенством и отчаянием.
— Он осел и соловей. Он осел и соловей.
— Так, что ли? — спрашивает Чайкин. — По-твоему, эти можно спрягать?
Молчит Павлик. Боится и ненавидит.
— Фу… бестолочь! — Как меха, отдуваются в возмущенно щеки учителя. — Ты складываешь ведра с часами. Это все равно что спрягать «осел и соловей». Понял?
— Понял, — говорит Павел.
— Слава тетереву, ступай к доске.
Опять начинается вычисление.
«Да скоро ли звонок, господи?»
Снова за спиной окрик:
— Куда поехало!.. Поди сюда!
Опять поворачивается и подходит Павлик к Чайкину. Весь он побурел от негодования. Кривой усохший рог… остатки желтых зубов…
— Это что у тебя? А? — злобно зацепляет он пальнем крохотную металлическую палочку от часовой цепочки, еле видную в петле за пуговицей. — Тоже франтит. Франт, ноги коровьи! Учиться мы не учимся, а тоже с цепочкой! Продень ее себе в нос, как верблюду… В нос продень! П-пошел к доске!
Лицо Павла побледнело от оскорбления. Ведь цепочка мамина! Глотая слезы, идет он к доске. От слез не видно ни одной цифры. Все застлано туманом: ведра, бассейны, купцы из городов А и Б… Неужели звонок? Да, благодарение богу!
Через дверь класса доносится звон колокольчика.
Сквозь слезы он улыбается… Все выпрямляются с облегчением…
Не сон ли это? Не сонная одурь? Нет, такова была жизнь. Так учили «отечеству на пользу».
Если можно было с равнять жизнь гимназии с пансионской, то в пансионе житье все же казалось более легким. Не было учителей, Чайкина, директора, балльников, не было ужасов перед единицей, и даже в пансионскую клетку воспитанники бежали из гимназии с облегчением.
Павлик присматривался: если в гимназии следовало бояться каждую минуту, то в пансионе бояться надо было лишь, прихода инспектора да злых товарищей. Воспитателей же в пансионе боялись мало, и Павлик, делавший все, как другие, скоро перестал бояться воспитателей.
Но товарищи страшили. Среди пансионеров было много киргизов с желтым и скуластыми лицами, с жесткими волосами, и Павлик их почему — то боялся больше других. Даже в младших классах были при нем киргизы ростом с воспитателя: маленький, бледный Павлик казался младенцем в сравнении с его одноклассником из инородцев. И часто замирал он от ужаса, когда склонялось над ним сухое узкоглазое лицо с острыми, сверкающими, несокрушимыми зубами.
Однако киргизы не были злы — скорее были они добродушны. Но и Павлик, тоненький, смуглый, с мягкими чертами лица, с блестящими ореховыми глазами, не был способен возбуждать неприязнь. Больше, чем кого-либо, он боялся Клещухина, но так случилось, что в эту же осень Клещухин заболел, и ею поместили в лазарет.
Самая жизнь пансиона протекала спешно, строго, однообразно, Приходили из гимназии в три часа, обедали и после обеда отправлялись на прогулку по главной улице или во двор пансиона. Двор был большой, пыльный, огороженный, как тюрьма, каменными стенами. Росло там несколько акаций да покрытых седой пылью берез. Чахлые кустики ютились вдоль стены смежного дома, принадлежавшего богатому купцу. Дом его заканчивался верандой, глядевшей в пансионерский двор, стена была здесь невысока. На задах пансиона высилась гимназическая больница; тусклыми своими квадратными окнами она походила на фабрику; дальше тянулись бани, погреб, прачечная и конюшня для лошади эконома. посредине двора стоял древнейший деревянный «цейхгауз», с лесенками и площадками, на которых бывало небезопасно сидеть. Пансион был трехэтажным; под классными его комнатами тянулись подвалы, в которых хранились запасы и старые пансионные вещи; служители с семьями жили там же.
Высилась еще над пансионерским двором справа городская пожарная каланча, и так странно бывало смотреть Павлику на маленького человечка, неустанно шагавшего на вышке ее. Все люди ходили по земле, а вот этот ходил в воздухе, высоко над крышами, и кружился на своей вышке, как белка в колесе.
На прогулку и отдых полагалось всего два часа; ровно в пять дядька уже потрясал колоколом к чаю, а за чаем наступало время зубристики. Точно пчелы жужжали по вечерам в исполинском улье. Блуждающие, лихорадочно блестевшие глаза, желтое лицо, пугливо растерянная улыбка — во т что видел перед собой Павлик ежедневно восемь лет подряд.
Случилось так, что на второй же месяц после поступления в гимназию Павлик захворал свинкой.
не знал он, как заразился; всего только раз, больше для смеха, ученик второго класса Кожухов, забияка и драчун, не дававший покоя всем маленьким, нарочно потер щеку своими ушами (так он пугал, грозя «заразить свинкой», всех малышей), а в субботу вечером заболела у Павла голова, и утром он не мог раскрыть рта, чтобы поесть за чаем хлеба. Точно шишки выросли за его ушами. Он дотронулся до них, стало больно, и Павлик заплакал.
— Меня Кожухов заразил ушами! — объяснил он дядьке Мортирину.
Ворча дядька надел на него пальто и повел в больницу. Фельдшер Захар Степаныч сидел на крыльце и рассказывал дьякону о происках Англии, которую ненавидел.
— А вот вам еще березовик! — сказал про Павлика дядька.
Захар Степаныч подавил у него за ушами и присвистнул.
— В заразное! — отдал он служителю краткий приказ.
Павлик не мог вынести страшного повеления и заплакал навзрыд. Слово «заразное» оглушило его. Ему тут же представилось, что он к вечеру умрет.
— Мама, мама! беспомощно закричал он.
Улыбнулись трое: фельдшер, дядька и больничный служитель — татарин Салимбай.
— Ничего, ничего, ваша благородия! — сказал Павлику татарин и похлопал его по плечу. — Ничего не будит. Все будит хороша, а плакать нельзя: кавалер плачит — барышня смеется.
Павел поглядел в его лицо: было оно розовое, доброе, с седой бородкой, подстриженными усами. Все сияло оно серыми глазами, сияло, как старенький, ярко вычищенный медный тазик.
— Да я и не боюсь! — сказал он и зашагал в сопровождении татарина в заразное отделение.
Они вошли в другую дверь; их встретил служитель в белом фартуке. Тучная фигура в больничном халате мелькнула в глубине палаты и скрылась. Салимбай опять похлопал по плечу павлика и сказал добродушно:
— Вот еще один господин свинка пришел. Ай-яй, хорошо! Самый хороший людя собрались: два скарлатина, один свинкам, один чесоткам — все людям хорош!
Так говорил он добродушно, такой смех и такая ласковость струилась с его лица, что Павлик не устрашился даже жуткого названия «скарлатина», Он сам засмеялся; правда, в глазах его сверкнули слезинки. Не страшно было с этим седеньким стариком. Павлик только схватился за него, когда тот собрался уходить.
— Нет, вы не уходите! — сказал он просительно и снова вцепился в рукава Салимбая. — Вы не уходите отсюда, оставайтесь здесь!
Салимбай снова рассмеялся, покачал головою.
— Моя места — другая сторонка; а здесь тоже хороший людя! — Он указал на служителя в белом фартуке. — Трифин Никлаич хороши господин, а я чай буду пить приходил, сахаром кусать, лепешкам ашать, Каждый день буду приходил, вот как!
Нечего делать, Павлик присел на койке. Лицо его увяло, хотелось плакать. Служитель Трифон Николаич снял с него блузу и надел парусиновый халат.