заповеди, а теперь сидеть так спокойно и кушать крендельки — нет, неужели у этой барышни совсем не было совести за душой! Правда, вчерашняя ночная беседа не привела ни к какому результату… Но все же… ведь она — барышня, она спрашивает этакое и теперь сидит и крендель жует…
«Нет, положительно в ней нет ни стыда ни совести», — решил Павлик и сам принялся за кренделя.
Он сел против нее так равнодушно, что тут же сама кузина стала поводить глазами. Еще никого не было за столом, и они сидели двое, какие бы разговоры могли быть тем утром!.. Но никакой беседы, никакой любезности, — оба сидят равнодушно и чуждо, оба пьют с хлебцами чай.
— Странно все-таки, что вы такой неопытный! — вдруг сказала Линочка. Она, видимо, сердилась, ее глаза блестели, как у волчонка.
Павел поглядел на нее и, помня, что это действует, также со всем равнодушием пожал плечами.
— Чем же это я неопытный? — спросил он, прищурившись.
— Мужчина должен все знать. Я, например, никогда не выйду за мужчину одинакового возраста. Ничего нет этого хуже!
— А сколько же должно быть вашему мужчине?
— Да уж не меньше, чем сорок пять!
— Так-с.
Павлик сказал «так-с», как никогда не говорил. Такое выражение любил употреблять учитель географии, когда перед ним на «слепой» карте не находили города. Он протянул свое «так-с» больше для разнообразия и никогда не ожидал, что кузина Линочка так взбеленится.
А Лина именно взбеленилась. Лицо ее побледнело, сделалось некрасивым, на лбу собрались морщины, она вскочила и даже топнула ногою.
— Вы сегодня удивительно глупы! — крикнула она и, заметив, что уже перешла границы, добавила мягче: — Сердить даму подобным образом в высшей степени неделикатно!
— Да чем же я вас сержу? — негромко спросил Павлик. Он понимал теперь, что с этой женщиной надо бороться хладнокровием и выдержкой. — Вы сами сердитесь и кричите на меня. Если кавалер должен быть деликатным, то и дама обязана вдвое.
Помолчали. Павел продолжал грызть сухари.
— У вас всю ночь выли собаки! — сказал он еще с полным самообладанием.
И опять заволновалась кузиночка.
— Что вы мне болтаете о собаках! Вы же отлично знаете, что виноваты не собаки, а вы.
— Это чем же я?
— Тем, что писали Асе Богданович.
Рассмеялся Павлик презрительно. До чего была ничтожна она! Так она и в Ташкенте помнила об институтском письме, она ревновала его, вот в чем крылась причина ее холодности. Сомнений не оставалось.
— Во-первых, писал не я, а мне писали! — медленно и раздельно проговорил Павел, наслаждаясь сознанием, что теперь эта женщина в его власти. — А затем… затем… Мало ли мне пишут? — уже с оттенком гордости проговорил он. — Я вам мог бы показать в городе три коробки от конфет, и там все ихние письма лежат и веревочками перевязаны!
И стало внезапно плаксивым и растерянным хорошенькое лицо Линочки. Уже одного того было достаточно, что три коробки набралось, а тут еще веревочками перевязаны — это уже не оставляло сомнений в факте.
— И вовсе нехорошо хвастаться победами! — собирая последние силы, проговорила она, а голова ее бессильно поникла к чайнику. — За мною в Ташкенте два юнкера ухаживали. Один предлагал мне в тарантасе бежать, а другой почти отравился… и то я приехала сюда!
В волнении она не замечала, как из открытого самоварного крана текла в чайник вода. Кипяток переполнил его, и теперь вода растекалась по салфеткам и подносу.
— И вы все молчите? Что же вы скажете об этом?..
— Прежде всего скажу, что надо кран завернуть! — важно заметил Павлик.
Теперь он был уже совсем безжалостен и казался себе высоким, как попечитель округа.
— Во-вторых… — Павел вспомнил вычитанное в романе подходящее выражение и добавил еще серьезнее: — Я вовсе не добивался вашей верности, мое сердце принадлежит другой!
— Ах! О-о! — вдруг закричала Линочка. Глаза ее расширились, острые ноготки сверкнули перед лицом Павла… Неизвестно, что произошло бы далее, если бы в это время наверху не затопали кадетские сапоги и ватага мальчишек не подбежала бы к столу.
— Ай, помогите, я ошпарилась! — кричала Линочка в объяснение происшедшего. Ее светлые глаза наполнялись слезами.
Но не верил ее слезам теперь Павел и сидел неподвижный, жуя сухарь. Ведь она лживая; она умела притворяться, как актриса: ночью вдруг спросила о седьмой заповеди, а теперь сидит как ни в чем не бывало, с обиженным лицом.
«Как могло это быть, чтоб чистенькая и нарядная барышня спрашивала о таком стыдном и тайном?» — по дороге домой думал он.
«Не прелюбы сотвори!» — говорит кто-то среди ночи над изголовьем Павлика.
Поднимает он голову. Тихо, темно, в уголке невнятно шепчет во сне мама, у постели никого нет, но сказал же кто-то два слова строго и внятно. Сказал и исчез.
Кто мог сказать это? — думает Павлик. Бог? Но он там, где-то там, в иконах или в небе; он не вмешивается в дела людей, он далекий и равнодушный; ему нет дела, что сейчас Павлик ворочается на постели, силясь понять что-то в себе и в других.
— Не прелюбы сотвори! — вдруг опять говорит кто-то над головою Павла. Голос знакомый, это голос Линочки; вздрогнув, Павлик поднимается на постели, чувствуя дрожь в спине, и осматривается по сторонам во тьме ночи.
Должно быть, он засмеялся или вскрикнул, — у стены на своей постели зашевелилась мама.
— Что ты, маленький мой? Ты во сне что увидел?
И притаился Павел. Вдруг ни с того ни с сего ему сделалось стыдно, и он почувствовал, что надо было непременно притаиться и солгать. Ведь в самом деле начиналось какое-то понимание тайны; если не понимание, то предчувствие его. Еще нелепо и неясно увязывается оно пока с тем, как раз летом тут же, в деревне, когда они бежали с кадетом Гришей по огородам мимо купающихся девчонок, Павлик впервые увидел тело девочки, выбежавшей из речки; она старалась надеть на себя рубашку, а рубашка прилипла к мокрому телу, и все тело, белое, новое, им не виданное, странно непохожее на тело Гриши, вдруг открылось на несколько мгновений его изумленному взгляду. А ведь это тело и было «не прелюбы сотвори».
С замирающим сердцем бежал тогда дальше Павлик и, пораженный невиданным открытием, подавленно думал об этом на берегу речки; а перед ним так спокойно плавал на спине ни над чем таким не размышлявший Гриша. Отчего он, этот Гриша, ни о чем не думал, а жил просто и бездумно, как кот, собака, воробей? Подходило это к нему, он брал просто, лениво, не задумываясь, подбирал, как в карман, и продолжал идти дальше, невозмутимо и слепо, а вот он, Павлик, все переживает, над всем этим мучается, волнуется до боли в сердце, до боли в голове.
Да, таилось между людьми что-то стыдное, что они скрывали, и странно, совсем странно, что называлось оно «прелюбы», от священного слова «любовь». Помнится, тогда Павлик подумал о Тасе, которая любила его, и вдруг странная судорожная дрожь потрясла все тело его, и совсем как в лихорадке сжались в ознобе зубы, и сладкое, острое замирание проплыло по телу. Когда же, наконец, будет ясно?..
— О-о! — дрожа в жутком ознобе шепчет Павлик и смеется, а в широко раскрывшихся глазах вдруг отразились испуганные глаза мамы, его милой мамы, стоящей над ним со свечой.
— Да что с тобой, маленький? Чем ты смеешься? Отчего не спишь?
Странное, колкое, неясное самому желание вливается вдруг в сознание
Павлика. Разве он смеялся? Разве это смешно? Нет, это совсем не смешно; даже мама не понимает,