— И вот — я сейчас вас съем.
Поглядел ей в лицо Павел. Лицо было теперь хищное, некрасивое. То, что лицо ее стало некрасивым, тотчас же передалось и его лицу, и сейчас же, как в зеркале, это заметила Зиночка, и лицо ее мгновенно стало обычным.
— Я пошутила, а вы испугались, вы еще маленький! — с тихим извиняющимся смехом проговорила она.
Она старалась говорить теперь о другом — обыкновенном, но взворохнулось на душе Павла чувство острой тревоги. Впервые он был наедине, так близко, с молодой девушкой, и это казалось опасным.
Но грело солнце. Выжигало оно на душе тревожное. Слишком доверчиво свешивались над головами юные листки деревьев, слишком радостно перекликались птицы, слишком ласкова была тишина, чтобы чего-то страшиться. В сущности, он, Павел, мужчина — с этим никто не спорит. Да, конечно, сейчас он один, но ему шестнадцать лет, силен он и ловок; если бы ему помериться силами с Зиной, верх остался бы за ним. Чего же опасаться?
Нет, надо было мысли об опасности оставить и наслаждаться только тем, что хорошо. А хорошего было много. Были чудесны и солнце, и ветер, и склоненные над головами ветви тополей, источающих сладкие ароматы; и трава весенняя, юная, умытая, веселилась, припадая к ногам; и птицы радовались звонко, и небо висело, как синяя хрустальная чаша, и Зиночка была тут же с этими залитыми тенью глазами, с этим алым ртом, с этими узкими невинными кистями рук, упавших на колени. Как мог страшиться ее Павлик, когда она теперь так слаба и беспомощна, как поникла под солнцем ее тонкая смуглая шея, и жилка бьется робко, как голубое крыло стрекозинки, у выреза ее белого платья, под острым подбородком.
Чего боялся он, когда вокруг было так сладостно? Да, теперь было сладко до жути, и это был не тот животный страх, было какое-то устрашение неизвестностью, устрашение неведомым, что крылось в этой девушке, сидевшей так неподвижно, дышащей загадочно. От этого чувства не опасно на душе, а сторожко; если опасно, то в каком-то совсем ином смысле, не так, например, как было бы жутко потонуть в воде, набравши в рот тины и водорослей. Эта опасность если и тревожила, то так, что на душе взмывало сладкой дрожью и улыбкой, а если стыдом, то радостным и манящем.
Недвижим осевший на каменной круче город. Какие-то огороды спускаются уступами к воде, маленькие жалкие огороды людей, не знающих в жизни садов и счастья, ведущих черную борьбу с каждым дне.
А счастье есть, какое оно, неизвестно, но есть счастье в жизни. Вот теперь, когда Зиночка переменилась и, завороженная солнцем, стихла, как и все, посмотреть на нее— и в счастье верится. Так красива она, эта притихшая, с беспомощно упавшими непорочными руками, так мил ее детский профиль и глазок черный, отуманенный, устремленный на даль реки. Она дышит едва приметно, белый бантик, как бабочка, шелестит на ее груди, у смуглой шеи. Дрожит, точно напуганный, завиток волосков у крошечного уха, похожего на раковинку. Нет, она сейчас в этой алмазной тишине так хороша, что перед нею можно склониться? поклониться ей. должно, как части невинной природы, только бы не говорила она ни слова, только бы не шевельнулась!
И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее.
— Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка.
— Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!
Шумно и радостно пробуждается пансион: сегодня первомайская прогулка.
Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы!
Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу.
Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем.
Ранним утром первые взгляды проснувшихся были на окнах: ясно ли небо, не собираются ли тучи? Но нет, небо голубело, солнце искрилось, то, что прогулка состоится, было ясно, как май.
Уже прогромыхала по пансионскому двору груженная кастрюлями, посудой и скамьями телега; уже направились вслед за телегой служители, а перед ними в рессорной бричке, окруженные более хрупкими и деликатными — для учительского персонала — кулечками, проплыли эконом, дьякон и конюх. Пансионеры знали, что везется преподавателям в рогожных пакетах: на порожней даче будет накрыт белоснежной скатертью стол, и рядами построятся бутылки средь закусок и гастрономий. Да, все это преподавателям и наставникам; но не ведали в те поры зависти гимназические сердца: что ж из того, что вся эта благодать не для них? Достанется и им по котлете да по кислому казенному яблоку… Ведь главное — не учиться! Это искупало все.
Воспитатель ходит по пансиону побритый и почищенный. Всем известно, что на прогулке будут барышни и дамы — родители учащихся, их сестры и тетки; дочь попечителя будет, гордая девица с хрустальными глазами, влюбляющая в себя всех без исключения учителей; прибудут и просто знакомые, ведь уже многие на дачах, время весеннее, непременно всех пригласят, кто в городе наиболее почтенен.
В десятом часу утра вновь приходит в пансион учитель гимнастики Карабанов. Лицо его блистает румянцем, от него пахнет глицериновым мылом, кто же не знает, что он ухаживает за женою географа — Колумба? От его глаз исходит сияние, его перчатки как кожа младенца, на его мизинце фальшивая бирюза. Все любят штабс-капитана Карабанова, все желают ему успеха, все любуются на его новенький мундир, на испускающие лучи сапоги.
Радостно толпятся вокруг него выпускники. Он принес с собой несколько офицерских поясов и раздает каждому по серебряному поясу, так как каждый восьмиклассник — взводный, ведет под своим началом колонну, начальствующее лицо.
Уже рычат тромбоны на улице. Уже выбрались музыканты из казенных стен и прочищают свою «амуницию» на страх извозчичьим лошадям. Гимназические колонны рьяно толпятся перед гимназией. «Стройся и выходи!» — командует штабс-капитан.
Вместе с другими, поставленный в пару с Умитбаевым, выходит из пансиона и Павел Ленев.
Чему он так радуется? Отчего так солнечно на душе? Неужели и ему приятна эта казенная прогулка на дачи за семь от города верст? Или радует то, что небо голубое? Или то, что на жидких топольках росинки в листьях блестят? Что утро такое свежее, благоуханное, радостное? Или просто тому, что шестнадцать лет?
Улыбается Павлик. Как немного нужно юности, чтобы быть обрадованной; как мало надо радости, чтобы исторгнуть из груди смех!
Даже то, что карман Рыкина оттопырен и торчит из него горло водочной посудинки, не оскорбляет, не раздражает сегодня Павлика. «Пусть, я пить ни за что не буду!..» — говорит себе он.
Не печалит и то, что восьмиклассник Тараканов, его взводный, уж намочил себе волосы: всем