Докладная. Прошу выключить меня из агитбригады по причине вашего безобразия. Вы ездите, а мы ходим? Фиг! Включусь обратно, если товарищ директор прокотит меня на закорушках от школы до сельпо. С подлинным верно: Федоров Борис Иванович».
И так совпало, что в эту минуту Григорий Ильич — математик — вызвал Ивана отвечать.
Иван молча стоял за партой и мял в руке дурацкую записку.
— Что, Моторихин, не идешь к доске, — спросил Григорий Ильич, — время дорогое у нас.
Неожиданно для себя Иван сказал:
— Я не знаю.
Это была неправда. Урок он учил и знал хорошо. «Я не знаю», — вырвалось у него само, от неожиданного и спокойного безразличия, что охватило его в эту минуту. Идти к доске, отвечать — зачем? Ему ничего не хотелось. «А-а, вались оно все…»
— Придется двойку ставить, — с вопросительной интонацией сказал Григорий Ильич.
«А мне-то что, ставьте», — равнодушно подумал Иван и сел на место.
Он долго искал способ — как сопротивляться прозвищу. Опять драться — бесполезно. Просить — смешно и стыдно. Не замечать? Попробуй-ка!..
И вот злость, которая появилась в нем здесь, в Ступине, стала копиться и, накопившись, привела его к неожиданному решению.
После того урока Иван Моторихин стал плохо учиться.
Может быть, для кого-нибудь это и легко (что тут особенного, скажет, плохо учиться?), но для Ивана Моторихина это было не просто. Он п р и в ы к хорошо учиться, а главное — память у него такая: сама схватывает и держит!
И вот теперь, когда Иван Моторихин принял свое жестокое и гордое решение — никогда не учить уроков, память его золотая ставила ему подножки. Он не хотел запоминать — она запоминала. Он выкидывал из головы — она держала.
И тут в конце концов Иван Моторихин выход нашел: стал другим подсказывать, чем вызвал примерно такую реакцию учителей: «Безобразие! Сам не учится, другим подсказывает!» Любопытно, что ни у кого из взрослых долго не возникал простой вопрос: и почему это вечно отказывающийся отвечать Моторихин так точно другим подсказывает? Без ошибок!
Наконец математик Григорий Ильич первым заметил это вопиющее противоречие. Как-то в конце учебного дня Григорий Ильич поймал Ивана за лацкан пиджака, завел в пустой класс и, приперев к доске, стал вести дознание.
При этом Григорий Ильич сильно переживал и так размахивал указкой перед лицом Ивана, что тот испуганно моргал и отворачивался.
— Нет, ты мне скажи! Думаешь, не вижу? «Не знаю, не учил», а Куликову подсказываешь? Я все вижу! Ты что затеял? Три двойки! Единица!
Вдруг он перестал махать указкой, устало согнул плечи и сказал:
— Ваня, у тебя же голова. Понимаешь, голова! Куликову ты подсказываешь, а у него нет головы, вот в чем разница. Я твое личное дело смотрел, по математике четверки… Что с тобой, Ваня?
Это «что с тобой, Ваня?» было таким растерянным, беззащитным, что Иван даже заколебался, но тут же ожесточился еще сильней: «Не уступлю!»
Зато Григорий Ильич не выдержал, закричал: «Чего молчишь?!» Он ударил указкой по столу, указка треснула. Григорий Ильич бормотнул что-то и выскочил из класса, оставив Ивана одного.
Стал Иван притчей во языцех. То на совет отряда вызовут, то на совет дружины. То на родительский комитет. И всюду спрашивают одно и то же: почему? Почему раньше хорошо учился, а теперь — худо? П о ч е м у?
И всюду Иван молчит. Только об одном жалеет: зачем вначале хорошо учился! Скорей бы выгнали! Почему не выгоняют?
Не выгоняли. Воспитывали. Мать вызывали. Не раз.
Возвращаясь домой, мать реагировала по-разному. То за веник хваталась, то кричала, то плакала.
Все Иван терпел — и боль, и крики, и плач, и причитания. Он и тут молчал, как в школе. Стиснув зубы, молчал. Вспоминал Гильома Каля и от внутреннего торжества своего над всем этим треклятым Ступином даже холодел. «Мучайте, — думал, — мучайте, все равно не поддамся!»
Бабушку тоже один раз вызвали. На педсовет. Она там прикинулась дурочкой. Сидит, носок вяжет, всем кивает, всем улыбается и твердит: да-да, мол, улучшим, исправим, добьемся. Это про Ванину учебу, значит.
Не рады были учителя, что и вызвали ее.
Бабушка собралась было уходить, как ее остановил Григорий Ильич:
— Постой-ка, Прасковья Васильевна!
Бабушка повернулась к нему. Он улыбнулся ей.
— Партизанщину-то помнишь?
— Как не помнить, Гриша, — приветливо сказала бабушка. — Из памяти не выкинешь.
— Эх, времена были! — Григорий Ильич молодо крутанул головой, сквозь суховатые его черты проступило вдруг свежее, юное… — А ведь ученики наши ни черта не знают про те времена! Книжки про героев читают, а своих не знают! Прасковья Васильевна, расскажи ребятам!
— Что ты, что ты, Гриша, где мне, я двух слов связать не умею! — отмахивалась бабушка.
— Умеешь, Прасковья Васильевна! Умеешь! — закричал на весь педсовет Григорий Ильич. — Помню, как ты мне рану-то заговаривала. От ласковых слов сразу полегчало!
— Да ну, — сказала бабушка, — чего уж там, дело прошлое.
Григорий Ильич не отставал. Обращаясь к учителям, он взволнованно говорил:
— И как мне, дураку, раньше в голову не пришло! Прасковья Васильевна замечательный человек! Конечно, перед всей школой ей тяжело будет выступать, а с одним классом она вполне справится. Правда, Прасковья Васильевна? Ну, хотя бы с вашим, Полина Савельевна! У вас и внук ее учится. Прасковья Васильевна, уважь старого партизана!
— Разве ты старый, Гриша. Я вот старая. И не проси. Сказала нет — всё. Пойду. Корова у меня не доена.
— Прасковья Васильевна! — жалобно крикнул ей вслед Григорий Ильич. — Ну что ты скажешь…
Испробовав все пути и подходы, вплоть до обещания купить велосипед, если исправится, мать в отчаянии всплеснула руками:
— Чего тебе надо-то?
И тут Иван, не выдержав, открылся:
— В Фалалеево хочу. Домой.
— Души в тебе нет! — заголосила мать. — Жалости нет! Вылитый отец!..
«И чего они все про жалость, — тоскливо думал Иван, — как чуть что, так про жалость… Даже Андрей Григорьич и тот: «Пожалей мать…» А меня пожалел кто? Только про свои дела и думают!..»
И с прежним холодным торжеством он ощутил на голове обжигающую корону Гильома Каля…
Петр Иваныч Моторихин загостился в городе не зря. К ноябрьским праздникам прислал письмо, в котором сообщал, что устроился на курсы шоферов городского автобуса, а живет пока у дяди Егора. День в день с письмом пришел перевод — полсотни рублей.
Надежда Егоровна сильно ругалась и плакала над этим письмом, называла Петра Иваныча «предательским человеком». Но денежный перевод все же сыграл свою роль амортизатора, и она вскоре успокоилась, потому что если человек прислал перевод, значит, он твердо стоит на ногах и семья продолжается.
В следующем письме Петр Иванович написал, что надеяться на городское жилье в скором времени трудно, зато в пригороде — куда из центра ходит трамвай — задешево продаются частные домишки, и денег, вырученных от продажи фалалеевского дома, вполне на покупку хватит. Дело это, по словам Петра