одной минуты, сейчас же приезжайте к нам. Все равно в какое время, только приезжайте. Если же нельзя, то хоть уведомьте. Я жду. Ваша Т.'
'Мы переменили квартиру. Адрес: Литейная улица, дом № 00'.
Свитка подметил, как какое-то сильное движение внутреннего недовольства нервически передернуло лицевые мускулы Хвалынцева.
Он еще раз перечитал записку и молча опустился в кресло, полузакрыв глаза рукою.
Странное дело! В последние дни он даже как-то совсем забыл про Стрешневу. В голове его ни разу не мелькнул вопрос: 'Что с ней? Что она думает об его странном отсутствии? Как на нее должна действовать эта томительная неизвестность?' Пред его мыслями, пред его душой и сердцем, в его воображении, в его воле и желании стояла одна только Цезарина и Цезарина, везде и во всем лишь она одна всецело и нераздельно. Все те дни он жил какою-то усиленною напряженною и одурманенною жизнью, среди какого- то фантастического мира затаенно страстных внутренних ощущений, под царящим обаянием необыкновенной и могучей, как казалось ему женщины. А теперь этот болтливый рассказ квартирной хозяйки и эти несколько строк, написанные тревожной рукой и дышащие таким взволнованным чувством тоски и любовью, разом спустили его из мира восторженных грез в действительность настоящей жизни.
Он почувствовал острый укол укоризны, который нанесло ему его собственное сознание, его собственная совесть. Он ясно сознавал всю глубокую неправду свою пред этой любящею девушкою и в том, что его одолело новое чувство к другой женщине, и в том, что после этой записки следовало бы сейчас же бросив все, лететь к ней, а между тем на такой подвиг он решительно не чувствовал в себе силы. Поехать к ней, успокоить, обрадовать ее, быть таким с нею как прежде, а возможно ли это теперь быть таким как прежде? Притворяться, играть комедию? Но это нечестно, да и к чему ж оно поведет в конце концов-то? Осудить себя за чувство к Цезарине, задушить его, выгнать его вон из сердца, — но опять-таки возможно ли это, когда это чувство, Бог весть как и когда, незаметно и невольно, но так могуче овладело им, когда из-за него он всю будущность, всю жизнь свою поставил уже на карту, когда бесповоротно сказано себе: 'aut Ceasar, aut nihil', когда наконец и теперь, после этой записки, после всех колючих укоров совести, после сознания своей неправоты, это проклятое чувство наперекор всему — и рассудку, и долгу, и совести, — вот так и взмывает его душу, как птицу в ясную высь, в неизвестную даль и все заглушает, все уничтожает собою. И посреди этого внутреннего хаоса, в его душе ясно стоит один только яркий и чудный образ Цезарины, с ее знаменем в руках, с ее героическим призванием, с ее обетом полной и беззаветной любви, и вот так и манит, так и влечет к себе словно какой-то сверхъестественной, чарующей силой и симпатией.
— Ну, батюшка, некогда мечтами заниматься! Время и за дело! Давайте-ка сбираться поскорее да рассчитывайтесь с хозяйкой! — настойчиво заторопил его Свитка, и юноша по первому его слову озабоченно захлопотал со своими сборами. Он обрадовался первой возможности ухватиться за какое-нибудь дело, а тем более за дело, не терпящее отлагательства, для того, чтобы этим делом, хотя бы механически, перебить наплыв своих тяжелых мыслей и ощущений, и для того, наконец, чтобы в нем найти баюкающий предлог и оправдание самому себе в том, что не летит тотчас же к Стрешневой по ее призыву. Этими сборами, этим нетерпящим
Сборы были не долгие, и часа через полтора Хвалынцев уже переехал на квартиру Свитки. Он решил себе, что во всяком случае надо поехать к Стрешневым. Пришла было ему мысль заменить собственное посещение письмом, и он даже сел к столу и принялся за писание, но дело как-то не клеилось.
'Нет, прямо на словах лучше!' порешил он наконец, бросая перо. 'Слова нет, оно тяжело, очень тяжело и ей, и мне будет это объяснение, но все же лучше прямо!.. Надо поехать самому'…
Но решив, что надо ехать, Хвалынцев все-таки не ехал. Все что-нибудь да останавливало, задерживало, мешало ему исполнить это намерение. В сущности же ничто не мешало и ничто, при твердой воле, не могло бы остановить, если бы сам Хвалынцев не рад был придраться к малейшему предлогу, чтобы отсрочить час своего посещения. Все ему было некогда. Утром он говорил себе, что поедет после обеда или вечером. Но тут подвертывался Свитка с каким-нибудь делом, с какими-нибудь наставлениями и инструкциями касательно будущих действий в Варшаве, то надо было брать из университета бумаги, писать прошение об определении в военную службу и отвозить все это к Бейгушу, то вдруг Свитка тащил его за чем-нибудь к Лесницкому или на 'литературный вечер', в «кружок» Офицерской улицы, то вдруг графиня Цезарина присылала сказать, что нынче она ждет к себе Хвалынцева обедать, и вот таким образом, глядишь, день и промелькнул, а к Стрешневым все-таки не съезжено.
— Ах, Боже мой, опять!.. Да когда же я, наконец, поеду!.. Ведь нужно, ведь это необходимо! Ведь это подло же, наконец, не ехать! — горько и мучительно посылал себе Константин Семенович укоры, ложась в постель, и вслед за тем баюкал себя твердым решением: 'Ну, уж завтра баста! Завтра утром непременно поеду!'
Но наступало завтра, и решение из столь твердого «непременно» переходило в шаткое: 'надо съездить'; а тут опять подвертывается препятствующий случай, и 'надо съездить' отлагалось до вечера. И так шел день за день. Хвалынцев чувствовал, что относительно Татьяны у него не чиста совесть, а чем дольше тянутся эти проволочки, тем не чище и тяжелее становится на совести, но признаться в этом самому себе, беспощадно обнажить перед собою это нехорошее чувство, назвать его настоящим именем у него духу не хватало. Он как бы старался закрыть себе глаза, забыться, закружиться в каком-нибудь вихре, и не мог: укоряющее чувство, нет-нет, да все-таки колюче больно, до стыдливой краски в лице, вставало перед ним во многие минуты этих дней. Так часто бывает с людьми, которые знают, что им нужно, например, съездить туда-то и сделать то-то, но которым исполнить это почему-либо неприятно или неловко, совестно, тяжело, и они день за день откладывают свое решение, и с каждым днем выполнение данного решения становится для них все труднее, все неловче и тяжелее, тогда как сразу, по первому порыву, оно было бы неизмеримо и легче, и проще, и короче. Так точно было и с Хвалынцевым, и он хорошо чувствовал все это, но… все-таки баюкал и обманывал себя разными оправдательными предлогами, не смея или боясь сознать в себе малодушную нерешительность. Человек всегда склонен думать о себе лучше, чем он есть на самом деле, внутри своей сокровенной сущности.
XXII. Последние инструкции
Однажды утром к двум новым сожителям приехал Бейгуш.
— Ну, поздравляю вас! — с торжествующим видом обратился он к Хвалынцеву. — Письмо уже послано в дивизию вместе с бумагами. Да ведь какое письмо-то, батюшка! Какая рекомендация! Да после этого, знаете ли вы, полковой-то командир пред вами просто на задних лапках станет ходить! Ха-ха!.. Теперь вы, можно сказать, почти уж и определены. Стоять будете в самой Варшаве, при полковом штабе. Ну-с, нижний чин! Что же вы? Извольте встать и вытянуться перед офицером! Руки по швам! — весело шутил он. — Ведь я теперь в некотором роде начальство над вами. А и лихой же солдат будет! Ей-Богу лихой!.. Ха-ха-ха!.. Вот как мы скоро вас обделали! Раз, два и готово!
— Действительно скоро! — удивился Хвалынцев, никак не ожидавший такой быстроты.
— Потому что, батюшка, все это в наших руках, всем мы этим орудуем! — самодовольно похвалился Бейгуш; — а вот вам кстати уж и подорожная готова. Озаботился, батюшка, сам взял, чтобы вас от лишних хлопот избавить! — объявил он, подавая Хвалынцеву бумагу, — а остальные документы все уже посланы с письмом же. Ну-с, довольны вы такой, поистине, воинскою быстротою?
— Я даже и опомниться не успел, — улыбнулся Хвалынцев.
— То-то же вот и есть! А вы только служите своему делу как следует, понимаете-с? — как следует: умно, ловко, деятельно, так только ротик разинете, как увидите с какой быстротой пойдет служебная карьера-с!.. Ха-ха-ха!.. И повышения, и отличия, и все это будет!
— Да я к этому равнодушен, — махнул рукою Константин Семенович.