— Господин майор! — закричал меж тем генерал батальонному командиру. — Изготовьтесь к пальбе!
— Батальон, — жай! — раздалась с лошади зычная команда командира, — и мгновенно, блеснув щетиной штыков, ружья шаркнулись к ноге. Шомпола засвистали и залязгали своим железным звуком в ружейных дулах. Крестьянская толпа в ту ж минуту смолкла до той тишины, что ясно можно было расслышать сухое щелканье взводимых курков.
Этою-то минутою думал было не без эффекта воспользоваться ретивый поручик.
— Ваше превосходительство! позвольте испытать… в последний раз… последнее средство! — быстро забормотал он, обратясь к генералу, и затем, почти не дожидаясь ответа, повернулся к толпе.
— На колени! — повелительно закричал он. — На колени!.. Покоряйтесь, или сейчас стреляют!
— Что ж, стреляй, коли те озорничать хочется! — ответили ему из толпы. — Не в нас стрелишь — в царя стрелять будешь… Мы — царские, стало и кровь наша царская!..
С крыльца махнули в воздух белым платком. Вслед за этим знаком отчетливо пронеслась команда: 'батальон — пли!' — и залп холостым зарядом грянул.
Толпа вздрогнула, но молчала. Передние, совершенно молча, внимательно огляделись вокруг себя: никто не пал, никто не стонет — все живы, целы, стоят, как стояли. Первая минута смущенного смятения минула. Мужики оправились.
— Эге, робя! никак шутки шутят! — громко заметил один молодой парень. — Небось, в царских хрестьян стрелять не посмеют!
— Это они только так, гороху наперлись! — ответил какой-то шутник.
В толпе захохотали.
Снова мелькнул в воздухе белый платок.
Рой пуль просвистал над головами.
Толпа инстинктивно пригнулась. Опять осматриваются — опять ни единый человек не повалился.
Это уже породило недоумение: свист нескольких сотен пуль был явственно слышен, — отчего ж никого не убило?
— Братцы! мужички почтенные! — раздался чей-то голос. — Сам Бог за наше сиротское дело: пули от нас отгоняет!.. не берут! Стой, братцы, на своем твердо!
— Стоим!.. стоим! Постоим за мир!.. Господи благослови! — пронеслись по толпе ответные крики.
Раздался первый роковой залп, пущенный уже не над головами. И когда рассеялось облако порохового дыма, впереди толпы оказалось несколько лежачих. Бабы, увидя это с окраин площади, с визгом бросились к мужьям, сынам и братьям; но мужики стояли тихо.
— Ну, пошто вы, ваши благородия, озорничаете!.. Эка сколько мужиков-то задаром пристрелили! — со спокойной укоризной обратился к крыльцу из толпы один высокий, ражий, но значительно седоватый мужик. — Ребята! подбери наших-то! свои ведь! — указал он окружающим на убитых. — Да бабы-то пущай бы прочь, а то зашибуть неравно… Пошли-те вы!..
И затем, выступив на несколько шагов вперед, снова обратился к группе, помещавшейся на крылечке:.
— Ну, а ты, ваше благородие, теперича стреляй!
Раздался второй боевой залп — и несколько мужиков опять повалились… А когда все смолкло, и дым рассеялся, то вся тысячеглавая толпа, как один человек, крестилась… Над нею носились тихие тяжкие стоны и чей-то твердый, спокойный голос молился громко и явственно:
'Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежать от лица Его ненавидящие Его'…
Заклокотала короткая дробь третьего залпа.
Крестьяне не выдержали: шарахнулись, смешались и бросились куда кому попало.
В гуле и стоне можно было расслышать иногда крики: 'воля!.. воля!' — с которыми все это бежало вон из села.
Но там ожидали казаки.
III. Расправа
Восстание было укрощено.
Мужики, не пущенные на выходах казаками, разбежались кое-как по избам, а крестьяне соседних деревень, окруженные конвоем, были согнаны на господский двор, и там — кто лежа, кто сидя на земле — ожидали решения своей участи. Казачьи патрули разъезжали вокруг села, за околицами, и не выпускали из Снежков ни единой души.
Завечерело, и с сумерками стало подмораживать к ночи. На площади зажглись яркие костры: батальон расположился там бивуаком. Людей постереглись до времени ставить постоем к бунтовщикам, пока не была еще произведена окончательная расправа. Окна помещичьего дома — немые и темные Бог весть с коих пор — тоже осветились, точно как в те умершие старые годы, когда там ликовала широкая барская жизнь. И ныне, как в оны дни, на дворе стояли разнокалиберные экипажи и бегала дворовая прислуга, военные денщики, вестовые, ординарцы, и стучали ножи на кухне. В этом опустелом доме нашли себе временный приют офицеры батальона и все наехавшие сюда власти, господствия и силы. В одном из особых флигелей поместился полковник Пшецыньский и, вместе с генеральским адъютантом, запершись во временном своем кабинете, озабоченно строчил официальное донесение. Это донесение должно было завтра же лететь в Петербург.
Поручик чувствовал себя не совсем-то в духе. Теперь, когда прошло уже несколько часов с той минуты, как на площади раздавались залпы, — мужицкая кровь наводила на него некоторое уныние и тревожную озабоченность о том, как взглянут на все это там, в Петербурге. Пока еще не раздались эти выстрелы, адъютант почему-то воображал себе, что все это будет как-то не так, а иначе, и как будто легче, как будто красивее, а на деле оно вдруг оказалось совсем по-другому — именно так, как он менее всего мог думать и воображать. Дело было слишком свежо для того, чтобы в памяти поручика стерлись некоторые эпизоды и сцены мужицкого бунта. Особенно как-то странно и вместе с тем смутно-зловеще для него самого звучали ему недавние слова: 'не в нас стрелищь — в царя стрелять будешь; мы — царские, стало и кровь наша царская'. Какое странное слово в устах бунтовщика! Какая странная мысль в голове революционера!.. Чем больше думал поручик, тем больше становилось ему все как-то не по себе, было как-то неловко… быть может, отчасти перед собственной совестью.
Зато Болеслав Казимирович Пшецыньский не беспокоился нимало. Он бойко и живо строчил рапорт к своему начальству, и энергическое красноречие его лилось каскадом. Он особенно поставлял на вид, как были истощены все возможные меры кротости, как надлежащие власти христианским словом и вразумлением стремились вселить благоразумие в непокорных, — но ни голос совести, ни авторитет власти, ни кроткое слово св. религии не возымели силы над зачерствелыми сердцами анархистов-мятежников, из коих весьма многие были вооружены в толпе топорами, кольями и вилами.
Когда, прочитывая свой рапорт адъютанту он дошел до этого последнего места, поручик остановил его легоньким возраженьицем, что кольев он, сколько ему помнится, не заметил.
— Нет-с, были! были! наверное были! — с живостью заспешил заверить Пшецыньский. — Но… видите ли, очень легко могло случиться, что вы с его превосходительством и не обратите на это внимания, собственно по недостатку времени, — пояснил он с иезуитски-кроткою, простодушною улыбочкою. — А я сидел здесь до вашего прибытия двое суток и, поверьте мне, — видел, своими собственными глазами видел. Иначе зачем же мне было ходить с заряженным револьвером? Наша жизнь подвергалась большой опасности, и этим-то… — Пшецыньский приостановился и, не спуская пристальных глаз с поручика, постарался особенно подчеркнуть смысл своих последующих слов, — этим-то я и объясняю наши крайние меры.
Поручик понял Пшецыньского и одобрительно кивнул ему головой. Пшецыньский, с своей стороны, тоже понял поручика.
— Конечно, мы имели и причины так действовать и… тово… полномочия, — начал последний, как-то