процессию. В одних только детских группах заметна говорливая, быстро движущаяся жизнь: вот две партии мальчуганов разделились между собою и играют 'в москалей и поляков'; поляки храбро атакуют москалей, бьют их и всегда остаются победителями, вследствие чего охотников принимать на себя роль ненавистных москалей становится все меньше и меньше. Траурные девочки возят в черных повозках одетых в траур кукол и катают по дорожкам траурные, черные с белой каемкой обручи. Какою-то невыразимою, захватывающею дух и щемящею грустью повеяло на Хвалынцева при виде этих тихо блуждающих черных теней и этих траурных игр, дышащих скорбью и ненавистью, и он поспешил уйти из этого «похоронного» сада.
Возвращаясь из него по Саксонской площади, мимо обелиска, воздвигнутого в память польским генералам и офицерам, сохранившим верность своему Царю в восстание тридцатого года, памятника, нарочно служившего в настоящее время общественным местом некоторых естественных отправлений публики, — Хвалынцев еще раз наглядно мог убедиться в страшной силе той непримиримой, глубокой ненависти, которая чрез тридцать лет не прощает даже мертвым, искупившим собственною мученическою смертью то, что они считали за истину и святой долг и что в глазах польских революционеров было изменой делу отчизны. Но перебирая в уме своем впечатления нынешнего дня, вспоминая все эти памятники многовековой и если не народной, то во всяком случае городовой и шляхетной жизни; восстанавляя пред собой все эти древние здания замка, бернардинов, Зигмундовой колонны, фары, Старого места, все многолетние дома, покрытые еще доселе средневековой плесенью и историческими воспоминаниями целых столетий бурно и славно прожитой жизни, Хвалынцев, как честный человек, не мог не прийти к одному достопримечательному сознанию, которое он в тот же день, под свежим, неизгладившимся впечатлением, занес в свою записную книжку.
'Да! здесь есть за что встать и за что побороться!' с глубоким убеждением писал он там. 'Все эти монастыри, костелы и колонны, исторические площади, места и улицы, исторические дома и здания, — со всем этим соединено здесь столько славных, светлых и столько горьких воспоминаний, что они не скоро изгладятся из памяти народного сердца!.. Это такой же славянский центр, как наша Москва, как чешская Прага; здесь, веками прошла целая жизнь своеобразная, богатая и характерная. Здесь лег в основание быта совсем особый, нимало не похожий на наш, культ жизни, понятий, верований, стремлений, политики, государства, что нет ничего мудреного, если и до сих пор невозможно забыть этого культа! Все эти места для поляка то же самое, что для нас московский Кремль с его святынями. От этого всего нелегко… даже нельзя, невозможно отказаться, потому что все эти памятники стародавней жизни просто мозолят глаза собою: они кричат, они вопиют о прошлом и требуют его возвращения! Надо одно из двух: либо сполна отдать их полякам, либо уничтожить их в три часа грозными пушками Александровской цитадели! Иначе же, пока существуют на глазах у всех эти исторические памятники прошлой независимости и славы — здесь никогда не будет ни полного мира, ни полного покоя, ни полного счастья! Или же все это надо перевоспитать, сделать нашим русским, во имя светлого
Это была для Хвалынцева невыносимо тяжкая минута размышлений и нравственного сознания. Ему тяжело было записывать на память себе эти роковые строки.
VI. Уже на службе
1861 год отошел в вечность, оставя в наследие шестьдесят второму смутное время в Москве и Петербурге и еще более смутное, натянутое и тягостное положение в Варшаве.
Прошло несколько месяцев со дня прибытия Хвалынцева в этот последний город. В это время он давным-давно успел уже определиться в полк и надеть кавалерийский мундир, что произошло еще на первых порах его прибытия в Варшаву. В полку его полюбили; начальство тоже взирало на него довольно благосклонно, и таким образом, новая, военная жизнь, за-хватя его в свое русло, показалась ему доброю, простою и хорошею жизнью. Он попал в честную армейскую среду,
Эта добрая среда открыто и просто, по-солдатски, приняла Хвалынцева в свое лоно и облюбила его как славного, хорошего юношу, который по всему обещал быть хорошим кавалеристом и хорошим товарищем, и ни на единую минуту не заподозрила в нем принадлежности к тем враждебным для нее элементам, которыми кишела тогда Польша и которые, как накипь, всплывали время от времени на широкую поверхность нашей русской жизни.
Да впрочем, и сам Хвалынцев за все это время никому не подавал ни малейшего повода заподозрить себя в тех целях и намерениях, ради которых он вступал в военную службу. Определяясь на службу, он не пошел к офицеру Палянице, обратиться к которому, как к главному агенту 'варшавского отдела русского общества земли и воли', ему было рекомендовано еще в Петербурге, а вместо того занялся просто службой, и был совершенно доволен своим положением, в какое прихотливой судьбе угодно было забросить его так случайно и так неожиданно.
Одно только мучило, грызло и терзало его в иные долгие и бессонные ночи, — это странная, почти необъяснимая, почти роковая страсть к графине Цезарине. Она не была для него тем добрым, простым, хорошим женщиной-человеком, женщиной-другом, каким во время оно являлась ему Татьяна Стрешнева; в графине Цезарине Маржецкой он видел прелестную, коварно-грациозную, обаятельную, влекущую к себе женщину-самку, окруженную таким блестящим и поэтическим ореолом женственности, таинственности и революционизма. Он не встречал еще в жизни своей подобных женщин, и Цезарина влияла и действовала