– Ты, Marie, слушай, а я выйду, мне жарко, – наклонилась к ней Амалия Потаповна спустя минуты две после рекомендации и, кивнув из-за спины ее Шадурскому, удалилась вместе с ним в аван-ложу.
– Н-ну?.. Was sagen sie denn dazu, mon prince?[228] – обратилась она к нему с улыбкой.
– Кто это с вами? – спросил он шепотом.
– C'est mon eleve…[229] А вам нравится?
– Влюбиться готов.
– Ого!.. так скоро?.. Eh bien, pourquoi pas?[230]
– Да верно уж влюблен кто-нибудь раньше?
– Personne, mon prince, personne![231]
– В самом деле? Так ведь я готов влюбиться надолго – matrimonialement[232].
– Comme de raison[233].
– А условия?
– Avant tout – la modestie: das ist ein edles Madchen, et surtout – une innocence irreprochable[234].
Глаза Шадурского блеснули тем удовольствием, в котором проявляется достигаемое удовлетворение самолюбия. Эффект, произведенный танцовщицей Брав, подстрекнул его во что бы то ни стало самому добиться того же: «Пускай, мол, и у меня будет женщина, которая станет производить такой же эффект своей молодостью, своим именем моей любовницы; пускай и мне завидуют, как этому Желторецкому!» Одного подобного побуждения было уже совершенно достаточно для того, чтобы князь Владимир стал преследовать вновь загоревшуюся мысль, позабыв все остальное.
– Итак, ваши условия? – повторил он генеральше.
– Условия?.. Ich habe schon gesagt[235].
– Как, только-то и всего? – изумился Шадурский.
– Н-ну, што ишо там?.. Vous voulez en faire votre maitresse, n'est ce pas?[236]
– Понятное дело.
– Ну, и коншин бал!
– А ваш гонорар?
– Фуй… за кого вы меня берете? – оскорбилась генеральша, то есть сделала вид, будто оскорбилась, ибо гонорар был обусловлен уже заранее, в разговоре с Полиевктом Харлампиевичем Хлебонасущенским. В подобных подходящих обстоятельствах генеральша любила иногда изображать собою женщину в некотором роде добродетельную и благородную.
Наступил антракт. Маша появилась на пороге аванложи. Ее глаза блистали тем живым восторгом, которому поддается чуткая душа под обаянием музыкальных звуков. На лице играла улыбка – это лицо все сияло, все улыбалось, дышало полною жизнью и ярко говорило о том счастии, о тех новых ощущениях, под обаянием которых она ходила целый день и которые шли для нее crescendo и crescendo[237]. У нее закружилась голова. Прислонясь рукой к дверному косяку, она чувствовала во всем теле какую-то истомную слабость, какое-то легкое качание, будто пол под нею плавно колыхался, и Маша крепче держалась за косяк, потому – ей казалось, что сейчас силы оставят ее и она упадет. Полуоткрытые глаза блуждали по малиновым бархатным драпировкам аван-ложи, мимоходом скользнули по зеркалу – и Маша не без самодовольного удивления заметила, что она никогда еще не была так хороша собою, как сегодня, как в эту минуту.
«Любить, любить надо!» – смутно шептало ее сердце, как будто кто другой переселился в ее душу и говорил ей оттуда эти слова. «Любить, любить надо!» – вслед за своим сердцем повторяла Маша почти бессознательно, чуть слышным шепотом, и невольно как-то остановила глаза на молодом человеке, который тоже не спускал с нее пристального взора и видимо любовался ею.
В ложу вошли двое старикашек – люди высокосолидные и высокозначительные, что било в нос каждому с первого же взгляда на их наружность. Один был гражданин, а другой – воин, и оба в сложности имели за сто тридцать лет.
– Ah, merci, merci, madame! – заговорил один из них сладостно-разбитым, дрожащим голосом, поминутно хихикая. – Vous etes si aimable, si spirituelle!.. Je ne puis oublier jusqu'a presant cette nuit athenienne, que vous nous avez donnee… кхе, кхе, кхе!.. Quelles femmes superbes! Et quelles formes antiques a cette petite poularde de Pauline![238]
Но вдруг, заметив присутствие молодого Шадурского, в некотором роде «молокососа», старец осекся, немножко сконфузился и тотчас же переменил тон и манеру держать себя: папильон мгновенно преобразился в его превосходительство.
– Кто эта особа… с вами в ложе? – солидно спросил он, указав на стоявшую в дверях Машу, которая хотя и слышала его восторги, но не поняла их по причине полного неведения касательно прелестей этой nuit atheneinne[239], приводившей в такой экстаз почтенного старца.
– Моя племянница Marie, – представила ее Амалия Потаповна. – Барон фон Шибзик, граф Оксенкопф, – указала она затем на обоих старцев.
Маша поклонилась.
«Какие у нее все важные знакомые, все графы да князья, и на визитных карточках в гостиной все больше знатные фамилии», – подумала она в простоте сердечной.
Дрожащий барон подошел к ней и, сладко щурясь, отечески потрепал по ее свеженькой щечке. Через минуту оба старца, так неожиданно стесненные присутствием «молокососа», удалились из ложи, весьма