— Э, недаром мудрецы наши сказали, «кто дочь свою обучает наукам, тот научает ее бесстыдству».
— Вот, вот именно! А она у них была такая цаца, ученая, с нашими дочками и знаться не хотела — все с генеральскими, все с дворянами и господами.
— И поделом ей! Пускай подохнет без покаяния как гадина!
— Да и дедушке богачу поделом! Утучнел Иешуруп и стал лягаться, вот и его лягнули!
— Старый дуралей, до чего распустил девчонку! А большого ума человек, говорят!
— Ну, да и бобе Сорре хороша тоже…
— Сострадание, рабоосай, сострадание, господа.
— Ой-вай, Бендавид, злополучный человек!..
— Однако, раббосай, ведь это же грех великий, смертный грех, и этот грех один способен задержать геула[128].
— Еще бы. За это прямо ей карет.
— Нидуй.
— Нидуй и карет![129]
— Не ей, а им, совратителям, карет, а она что!..
— Ну, там уж рассудят кому! Об этом сегодня будет сделан газерот [130] в кагале.
— Слава Богу, чем скорей, тем лучше.
— Ш-ша, Изроэль! Ш-ша!.. Бендавид вдет… Сам идет, сам! Глядите, глядите, вот он, вот!..
— Дорогу!.. Дороге достопочтенному рабби Соломону Бендавиду и достойнейшей депутации! — энергично раздвигая на обе стороны толпу, громко возглашали кагальные мешоресы[131].
Толпа раздвинулась, притихла, и сотни глаз устремились с наглым и жадным любопытством на Бендавида, как точно бы они до этого раза никогда его ни видали. Он чувствовал на себе эти пронизывавшие его взгляды и торопливо шел сквозь толпу, с глубоко потупленными глазами, весь бледный, как бы пришибленный. Вид его невольно вызывал жалость и сострадание.
— Некомаус, рабби! — сочувственно крикнул ему из народа чей-то фанатический голос, — и вдруг вся толпа, наэлектризованная этим возгласом, как один человек подхватила:
— Некомаус!.. Мщение!.. Мщение искусителю-нечестивцу! Мщение во все дни живота его! Пусть праведный кагал решает и да помогут ему все наши святые угодники.
Так кричали и взывали все: и те, что сочувствовали старику, и те, что сейчас только поносили и ругали его. У сангвинических, быстро увлекающихся семитов такие резкие переходы, под влиянием случайного впечатления минуты, являются совершенно нормальной чертой национального их характера.
Двери бейс-гамидраша распахнулись — и толпа, вслед за Бендавидом, широкой волной стремительно хлынула в синагогу. В дверях началась давка и свалка. Шум, гам, визг и крики наполнили всю молитвенную залу, где и без того уже было тесно и душно от множества заранее набравшегося народа. Из-за решеток особых женских галерей выглядывали любопытные лица разных «мадам» Хаек, Ривок, Басск и Цирок. На обширной эстраде, известной под именем альмеморы, или бимы, и возвышавшейся посреди залы, между четырьмя подпирающими потолок столбами, восседали за длинным столом, покрытым синим сукном, все представители местного кагала: роши, шофты и даионы, менаглы, тубы и икоры, а за ними, во втором ряду, вдоль точеной балюстрады, теснились на длинных деревянных скамьях лемалоты, габаи разных братств и союзов и весь кели-кодеш, священнослужительский причт синагоги[132] . Сбоку, на той же эстраде, за особым столиком заседал шамеш-гакагал [133], со своим толстым, раскрытым на белой странице пинкесом[134] готовый вписывать туда все протоколы и постановления пресветлого собора. На большом столе, против председательского места ав-бейс-дина, лежали рядом пергаментный свиток священной Торы и треххвостая ременная плетка, как символы закона и власти. Внизу же, у подножия бимы, стали катальные шамеши, шотры и мешоресы[135], стремительно готовые тотчас же исполнить «во славу Божию», малейшую волю и распоряжение «праведного» кагала. Все роши, тубы и икоры сидели на креслах и буковых стульях, покрытые своими белыми саванами-талес с темно-синими каймами и священными кистями цицыса. Собрание имело вид вполне торжественный.
При усиленных стараниях двух шатров, усердно пролагавших Бендавиду путь в толпе собственными локтями и кулаками, старик с трудом добрался наконец до своего всегдашнего, ежегодно откупаемого им места на мизрах[136] и смиренно стал на нем, в ожидании своего вызова к столу, опершись обеими руками и подбородком на высокий посох. Депутация между тем поднялась на биму, и ламдан Ионафан тихо заявил авбейс-дину[137] просьбу рабби Соломона — не признает ли кагал справедливым и возможным удалить предварительно из бейс- гамидраша всю эту шумную толпу, которую влечет сюда одно лишь праздное любопытство и пред которой старику будет слишком тяжело выставлять напоказ, как на базаре, всю язву постигшего его стыда и горя. Ав-бейс-дин охотно согласился на эту просьбу, тем более, что утренние часы общественного богомоления уже окончились, и шум толпы мешал бы ходу самого совещания. Тотчас же подозвав к себе старшего шотра, он отдал ему приказ удалить из залы всю публику. Но это не так-то легко было исполнить. Тщетно ударяли кожаной хлопушкой по особой доске на бимс, чтобы ее резкими звуками, подобными пистолетным выстрелам, заставить толпу притихнуть и обратить внимание на заявление шамеш-гакагала о том, что заседание будет закрытое; тщетно наседали на толпу шотры и шамеши, выкрикивая во всю глотку приглашение публике очистить залу, — еврейский шум и толкотня не унимались, и толпа сзади все более и более напирала вперед, к биме. Поневоле пришлось наконец, не взирая на день субботний, пустить в дело вещественные атрибуты кагальнои власти, — и шотровские треххвостки, купно с «жезлами Аароновыми», попросту палками, без церемонии загуляли куда ни попадя, по головам, плечам и спинам неподатливого Израиля. Поднялся невообразимый гвалт и галлас, посыпались либеральные протесты, горячие ссоры и ругань, пошла всеобщая сумятица, местами завязались драки с шотрами, но тем не менее, героическое средство мало-помалу подействовало, и публика, частью в синяках, частью со вздутой щекой или расквашенным носом, с помятыми боками и оборванными фалдами, очистила наконец залу. Вслед за последними, выпертыми на крыльцо любителями общественных дел и сильных ощущений, кагальные мешоресы заперли на замок двери, и в зале водворились надлежащая тишина и спокойствие. Кроме членов совета и служащих лиц (минуим), там не осталось никого постороннего, все заняли присвоенные им места, по порядку: в центре — ав-бейс-дин, на председательском кресле, по обе стороны от него — роши, по старшинству, затем тубы и далее икоры. Бендавид продолжал уединенно и сосредоточенно стоять на своем месте, не развлекая ничем потупленные взоры. Наступила минута торжественного молчания, среди которого раздался вдруг старчески тихий, но явственный голос ав-бейс-дина:
— Да приблизится к пречистому катальному столу достопочтеннейший, достойнейший, достославнейший во Израиле морейне, реб Соломон Бендавид!
Тот встрепенулся и с покорно степенным видом поднялся на биму и стал пред столом, как призванный к ответу.
— Кресло достопочтенному реб Соломону! — распорядился председатель, обратясь к ближайшему шамешу. — Мужу столь высокочтимому не подобает стоять пред Советом, он сам член сего высокого собрания и призван не к допросу, а лишь для братского совещания.
Бендавиду принесли и поставили против председателя кресло, в которое он опустился, предварительно повернув его несколько в сторону, чтобы не сидеть спиной к орн-гакодешу.
— Прежде всего, приглашаю почтенное Собрание к молитве, — начал ав-бейс-дин. — Встанем и помолимся, да даст нам Господь Бог благоприятное решение в предстоящем нам деле.
И все встали и тише чем вполголоса повторили вслед за старцем-председателем надлежащую молитву и славословие. Затем, когда все снова уселись, ав-бейс-дин, обращаясь к Бендавиду, произнес подобающее случаю раввинское увещание, где напомнил ему, что Талмуд и другие древние еврейские трактаты вменяют народу Израильскому в особую и великую заслугу то, что, при откровении на Синае, он дал обет покорности прежде чем еще услышал законы Бога.
— Чувствуете ли вы себя в состоянии, — спросил он Бендавида, — подчиниться с покорностью тому