репертуару.
Высоцкая просила дать ей помещение для театра и выделить некоторую сумму денег на содержание труппы и оформление декораций.
На совещании решили дать ей помещение и командировать человека для знакомства с составом труппы, планом работ будущего театра, но от денежной субсидии пока воздержаться. Сладкопевцев и на этот раз подвел меня, предложив поручить мне задачу ознакомления с новым делом. Я чувствовала себя недостаточно опытной и достойной для выполнения возложенного поручения. Высоцкой вряд ли могла понравиться моя кандидатура, но мне хотелось поближе познакомиться с замечательной актрисой и режиссером; к тому же в те дни не принято было отказываться от заданий.
Через два дня я уже сидела на репетиции, заняв место в партере и стараясь быть как можно меньше замеченной. Это было нетрудно: Высоцкая, не видя никого из посторонних, с увлечением рассказывала исполнителям о будущем спектакле, любимом писателе, давала характеристики персонажей его пьесы. Репетировали 'Балладину' Словацкого. Должно быть, моя молчаливая почтительность и внимание к работе примирили Высоцкую с возложенной на меня официальной ролью, и на третий день она предложила мне взять на себя главную роль в 'Балладине'. Роль была не в моих данных, и я, не доверяя себе и попросив Высоцкую прослушать меня, прочла ей из еврейских мелодий Лермонтова: 'Скорей, певец, скорей, вот арфа золотая'. Она выслушала молча, но, должно быть, что-то во мне ее заинтересовало, так как она повторила предложение сыграть 'Балладину', на этот раз настойчивее и теплей.
В течение месяца мы с небольшими перерывами вели работу, но положение театра не улучшалось. В труппе не хватало актеров, никто не получал платы, стиль Словацкого - польского романтика - плохо воспринимался современной молодежью. Воспитанные в традициях русской реалистической школы, молодые исполнители не могли удовлетворить требованию режиссера. Чтение стихов просто убивало. Театр распался. Вскоре после того, как последние польские части, хозяйничавшие в стране, покинули Киев, Высоцкая вернулась в Варшаву, основала свою студию, а позднее заведовала драматическим отделением консерватории.
В те дни начинания, подобные польскому театру, возникали одно за другим, как грибы после веселого летнего дождя. Некоторые были интересны и полезны, другие фантастичны и нелепы. В наробраз то и дело приходили с увлекательными предложениями. Там терпеливо выслушивали прожектеров, иногда помогали помещением и людьми, но денег не давали. Страна терпела разруху, в домах не топили, в магазинах не торговали, связь с Москвой была слабой. Поезда ходили редко, от случая к случаю. Работа держалась на энтузиастах и энтузиазме.
Каждая литературная новинка, проникавшая из Москвы в Киев, вызывала огромный интерес. Ее списывали друг у друга, читали, спорили. Особенно волновали имажинисты, но не потому, что нравились. Непонятны были истоки и цели их поэтических исканий; стихи вызывали недоумение и искусственным построением образов, и совершенной оторванностью от жизни. В конце двадцатого года в Киев попала поэма Блока 'Двенадцать'. Замечательное произведение всех взволновало. Только и разговоров было, что о поэме. Ярче, лучше нельзя было отразить то смятение духа, тот порыв в неизвестность, ту жажду священного безумия, которые так свойственны были стихии революции. Хотелось без конца повторять вслух, петь простые и в то же время насыщенные дыханием жизни строки:
Со мной незадолго до того произошел один случай, который теперь все приходил на память, особенно при чтении стихов: 'А Катька где? Мертва, мертва... Простреленная голова'.
Выйдя однажды рано утром из парадной двери во двор, я заметила шагах в двадцати перед собой какую-то скорченную фигуру. Во дворе была большая круглая клумба, обнесенная невысокой узорной чугунной оградой. Фигура лежала, упершись головой в ограду. Подойдя ближе, я увидела, что это была женщина в ситцевом с разводами платье и небольшим платком на плечах. Лежала она неподвижно, голова откинута назад, ноги согнуты в коленях, у спины небольшая лужица крови. Не было сомнений в том, что в женщину стреляли и, вероятно, в спину. Лицо молодое, красивое, с правильными чертами, какие часто встречаются у украинок, очень спокойное, почти благостное. Пока я стояла над трупом, не зная, что предпринять, подошли еще две-три женщины, а там собралась и небольшая толпа.
Смерть в то время мало кого трогала, никто не торопился разыскать убийцу, а в адрес женщины сыпались и лестные, и нелестные замечания. 'Это Ленка из прачечной. Догулялась', - только я и узнала. Но образ этой молодой несчастной женщины не выходил из головы. Он как-то странно сливался с ритмом стихов: 'Черный вечер, белый снег... И опять идут двенадцать, за плечами ружьеца...'
Я и раньше любила Блока, но сейчас он стал мне особенно близок, я благодарна была ему за открытие в себе нового восприятия эпохи. Понятно поэтому, как я обрадовалась, когда живший в то время в Киеве литературовед Александр Осипович Дейч[97] предложил устроить совместно литературный вечер, посвященный Блоку. А. О. брал на себя вступительное слово, а вся поэтическая часть отводилась мне. Программу я составила из любимых мною стихов и включила в нее поэму 'Двенадцать'.
Была ранняя весна, цвели каштаны, было тепло, радостно и в то же время немного страшно: я впервые выступала с целым отделением, предшественников-чтецов у меня не было, и я не знала, выдержит ли публика сорок пять - пятьдесят минут слушанья стихов. Вся надежда моя возлагалась на поэму. В нее я верила больше, чем в себя. Я хотела, чтоб ее услышали, узнали, приняли.
Литературные и музыкальные вечера в те дни посещались охотно, и надо отдать справедливость их устроителям: программы составлялись ими интереснее, чем в нынешние дни. Жажда знаний казалась ненасытной. Все чему-то учились, хотели что-то переделывать, открывать новое. За стеклами окон всюду можно было видеть при свете солнца или коптилки группы людей, слушающих, записывающих, жадно хватающих на лету то, что им преподносили многочисленные руководители.
И наш вечер, вечер Блока, как и следовало ожидать, собрал многочисленную аудиторию. Прошел он с большим подъемом. Во время чтения поэмы 'Двенадцать' в зале стояла та особая тишина, когда уже нет барьеров между слушателями и исполнителями.
По окончании вечера А. О. подвел ко мне очень высокого, худого, слегка сутулящегося человека с бледным нервным лицом и сказал: 'Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас'.
Кржижановский молча пожал руку. Было еще светло, когда закончился вечер. Время было переведено на два часа вперед, но после девяти часов вечера запрещалось хождение по улицам.
К счастью, оказалось, что нам с Кржижановским по дороге: я жила у Золотых ворот, он - на Львовской, несколькими кварталами дальше.
Теперь, когда прожита долгая трудная жизнь, можно, оглядываясь назад, выбрать из нее наиболее значительные события, печальные и радостные.
Мне и тогда было очень хорошо, а сейчас кажется, что то был один из лучших дней в моей жизни. Я жила в дни великих ожиданий, небывалого общего подъема, я впервые перед аудиторией читала Блока, притом гениальную его поэму, читала как настоящий художник, со мною рядом шел человек, о котором я уже не раз задумывалась, человек, которого я еще не знала, но значительность которого и обаяние я уже ощущала. И странно, несмотря на как будто отпугивающую замкнутость и отчужденность этого человека, хотелось ему довериться.
Кржижановский был довольно популярен в Киеве как лектор. Он часто выступал в театре, в консерватории с вступительным словом к музыкальным программам, говорили, что он блестящий оратор с большой эрудицией, мыслящий смело и оригинально. По дороге я с некоторым стеснением расспрашивала его о предстоящих выступлениях, он отвечал неохотно, спросил меня о моих планах. Я тоже не