'корреспондента иностранных газет' и на тех, кто его лживую корреспондентскую стряпню оплачивал. В таком плане образ Мюнхгаузена получил бы
Отрицательно окрашенный вывод тем занятен, что критик, человек грамотный, не может не знать о многочисленных применениях именно этого аргумента к сочинениям, ставшим затем хрестоматийными (как и о том, что веком раньше Жуковский одну из книг своих так и назвал - 'Для немногих'). А еще из отзыва явствует, что уже готово прокрустово ложе для советского 'авантюрного' романа и политической сатиры на озверевших зарубежных врагов то самое, на котором уютно расположился, например, бестселлер М. Шагинян 'Месс-Менд'. И говорится о том, как водится, от имени 'широкого читателя', то бишь 'народа'...
Однако и такая критика уже выглядит чересчур вегетарианской. И сотрудник издательства, некто А. Зонин, делает короткую приписку: 'Тов. Цейтлин, несомненно, смягчил оценку. Замысел явно не удался автору. Пытаясь иронически отнестись к обывательской клевете на СССР, он сам впал в этот тон. Всего лучше воздержаться от издания. Отмечу все же, что у автора, безусловно, есть данные, и возможно, что он мог бы переработать этот роман. В таком случае мы имели бы любопытнейшее использование нового жанра'.
Две последние фразы никакой реальной смысловой нагрузки не несут - это не более чем фигуры вежливости, еще не вычеркнутые из редакционно-издательского обихода. Ну, а то, что сказано до них, не имеет отношения к авторскому замыслу, в чем легко убедится читатель, представляет собою 'случай так называемого вранья' и не только граничит с доносом, но готово границу перейти. Потому что либеральному отношению к 'попутчикам' приходит конец.
Нехватку воздуха раньше и резче всех ощутили те, у кого был наибольший объем легких и привычка к свободному дыханью: писатели, философы, художники, ученые. То есть герои большинства произведений Кржижановского...
Есть вещи, которые рискованно писать тому, кто делает литературу из пульсирующей материи собственной жизни, осознанно или подсознательно, но неотвратимо автобиографичен в творчестве. Непостижимо влияние, которое подчас имеет написанное на судьбу автора. Метафора 'жесткого вакуума' двадцать лет спустя материализовалась: однажды, переходя пустую площадь, Кржижановский внезапно стал задыхаться и упал в обморок. С тех пор боязнь открытого пространства, именуемая в медицине агарофобией, уже не оставляла его. Потому что это пространство было безвоздушным.
Едва ли Кржижановский держал на памяти строки своего современника и ровесника Владислава Ходасевича о том, что '...душа полна одним искушением развоплотиться', когда писал 'Автобиографию трупа', историю развоплощения личности, эти 'Записки сумасшедшего' наоборот, где герой остался нормальным, но окружающий его мир 'сошел с ума', распадаясь и разрушая всякого, кто пытается усилием мысли соединить 'двух столетий позвонки' (Мандельштам).
'Удостоверений кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе... Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновы строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее я становился к своей 'действительности', тем острее чувствовал в себе и такого и этакого'.
Так извне начинается разрушение
В итоге альтернатива упрощается донельзя: либо - не-жизнь, либо 'жизнь в дательном падеже: МНЕ: хлеба, самку, покоя'. Еще жестче - выбирать приходится между двумя образами небытия: физическим и духовным.
Иного во времена обесценивания единственности, уникальности
К бюрократическим новообразованиям и к всверливаемым ими в тело общества метастазам Кржижановский относился с саркастической яростью, которая, впрочем, не только не ослепляла, но, кажется, напротив - умножала его зоркость. Еще в двадцатых годах знаками времени у него становятся портфель и бумажка с подписью и печатью. В фантасмагории 'Боковая ветка' (1927-1928), действие которой происходит в иллюзорном мире 'по ту сторону сна', эпизодический персонаж, классифицируя 'по-научному' виды подушек, именует портфель подушкою, 'навевающей последний сон'. В повести 'Книжная закладка' (1927) один из персонажей, ставший из
Снова и снова обращаясь к этим знакам-символам, писатель тревожит напоминанием о том, что бюрократия - сон разума, порождающий чудовищ, выпускающий их из 'беременного портфеля', словно из ящика Пандоры.
Наших знаний о десятилетиях, вместивших творчество Кржижановского, достаточно сегодня, чтобы понять: шансов на официальное признание у этого писателя не было. Как не было их у Платонова, Замятина, Булгакова и других художников, которым ум, талант и совесть не позволяли возносить хвалы творящейся неправедности, либо хотя бы 'эстетически и философски' оправдывать ее. У которых вместо осанны выходила свифтианская сатира 'Котлована' и 'Чевенгуpa', 'Мы', 'Мастера и Маргариты', 'Автобиографии трупа'. Новое 'воспитание' к ним не привилось.
'Разве сатира не есть искусство быть невоспитанным?' (С. Кржижановский 'Записные тетради'.)
Действительно, не верх ли бестактности: говорить мертвякам в лицо о том, что они мертвы!
Одна из неизданных книг Кржижановского, сохранившаяся в рукописи, называется 'Чем люди мертвы'. Он не был наивен. И ему хватило трезвости, чтобы 'понейтральнее' переименовать рукопись, отдавая ее в издательство. Однако это ничего не изменило: проницательность цензуры оказалась на высоте, три головы ее бдительности бодрствовали по очереди. А по иронии, верней сказать черному юмору, судьбы, оставалось апеллировать к тому самому П. И. Лебедеву-Полянскому, который более чем кто-либо подтолкнул несколько лет назад Кржижановского уволиться из БСЭ и который 'был везде', в частности возглавлял Главлит (псевдоним цензуры).
Ровно так же, думается, не сделал бы более 'проходимым' свое сочинение Замятин, назови его не 'Мы', а, допустим, 'Они'...
Сейчас, когда с многолетним опозданием рукописи, томившиеся в столах и архивах, стали - и продолжают становиться - книгами, нам представляется при чтении, будто авторы их обладали пророческим даром, предугадали и воплотили то, что исторически осуществилось значительно позже. Полагаю, что это не совсем так. И что трагизм их судеб обусловлен эпохой куда более терпимой к прорицаниям, пусть самым мрачным, нежели к