плеча и теперь не знала, куда ее деть. Рука показалась какой-то лишней.

— Если б меня выписали, я бы сюда и дорогу забыл.

— Но у меня там нет никого.

— А здесь?

И опять замолчала Римма Григорьевна. И Петр Захарович замолчал от какого-то непонятного чувства неловкости. С тех пор как он потерял зрение, он все меньше и меньше вокруг себя замечал.

— Я бы к вам каждый день приходила…

Даже два, даже три раза в день. Она бы только ночевала у своей знакомой, а остальное время проводила бы здесь, на этой скамейке. Приходила бы утром, а уходила вечером.

— Можно, я буду к вам приходить?

— Спасибо. Зачем вам беспокоиться?

Беспокоиться… Всю жизнь Римма Григорьевна только и знала, что беспокоилась. Когда муж ее ушел на финскую, и когда он не вернулся с фронта, и когда началась другая война… За неполных пятьдесят лет — сколько беспокойства!

Но теперь она успокоится. Ее выпишут, она уедет в свой город. Пусть на этой скамейке сидят старики Кривоконюшенки, а она… Разве что напишет письмо. Мол, все хорошо, доехала благополучно… Только кто же прочитает это письмо? И зачем читать? Лишнее беспокойство…

Петр Захарович встал. Он спешил на очередное исследование, спешил двигать вперед медицину, которая ему уже помочь не могла.

Жизнь вокруг текла своим чередом, и все так же проводились исследования и писались истории болезней, и старичок Кривоконюшенко прошмыгнул из урологии в хирургию, где ему предстояло послушать о язве желудка, которой он никогда не страдал.

Володя и Хижняк

Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем состоянии. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.

— Воно б молодому, звичайно, а мени що… Я вже надивився…

Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:

— Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а — нельзя насмотреться…

Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть иа Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.

Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия — и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.

И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не видя ее, мог навсегда ее потерять.

Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.

Из всех существующих в природе иностранных слон Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще — глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома — так когда-то называли Главнокомандующих.

Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это — на седьмом десятке запоминать новые имена.

— Петре, напишем листа!

И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.

— От побачиш, Петре… От прыйиде вона — побачиш…

Потом я увидел ее — маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.

Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.

А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем — и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти…

— Неграмотный человек — а такую развел канцелярию, — удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. — Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны — это, так сказать, пустой звук.

Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и говорил им наставительно:

— Мы, глаукомники… — так, как когда-то говорили: «Мы, фронтовики…» — Мы, глаукомники, не можем жить лишь и как, мы должны строго придерживаться режима.

И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы. Вот какой человек был Серафим Дмитрич. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.

Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:

— А ще прывит Приське… диду Гаврилу… и другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить…

Он старался никого не забыть. Забыть — это значит обидеть человека. За Хижняка косметологу отвечал Володя:

— Удивляюсь я на вас, дядя Фима…

— Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич…

— Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, то мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще — вы так рассуждаете… Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.

— Странно, — пожимал плечами Серафим Дмитрич.

— С какой стати я стану передавать вам привет?

Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату