А поляну заливало солнце, в его лучах вспыхивали улыбки, пионерские галстуки и золотые рыбки, плавающие в расписных вазах — фокусник доставал их из широченного рукава. Джерманетто, сощурившись, смотрел на милую кутерьму вокруг. Сзади к нему подошел Чуковский.
— Дорогой мой, скажите несколько слов детям, произнесите, пожалуйста, спич!
— Ну вот, зачем это? Почему именно я? Я не умею! — отнекивался Джерманетто.
— Толкните речугу малышам, — поддержал я просьбу, — вы же мировой оратор.
— Толкнуть речугу — это совсем другое дело, — улыбнулся одними глазами Джерманетто. — Это я, пожалуй, смогу. Толкну.
Какое уж там различие между «скажите, пожалуйста, несколько слов» и «толкните речугу» усмотрел Джерманетто, я точно не знаю, хотя и догадываюсь.
И уже Корней Иванович своим высоким голосом, отчетливо выговаривая каждый звук, возглашает:
— Уважаемое собрание! Сейчас перед вами выступит известный итальянский революционер и писатель, наш почетный гость товарищ Джерманетто.
Джованни пошел «толкать речугу» к маленькой трибуне, и вот что он сказал:
— Мои дорогие маленькие друзья! Я плохо говорю по-русски. И я думаю, что, будь я на экзамене, мне больше двойки не поставили бы. Я очень связан с Советским Союзом. И если я стал коммунистом, как и многие другие, то лишь благодаря Владимиру Ильичу Ленину, и если я хоть немножко научился писать, то это лишь благодаря другому великому сыну русского народа — Алексею Максимовичу Горькому. Вот как я связан с вами. Я вам желаю очень хорошо учиться. Только на пятерки. Вы молодые. Вы должны работать, чтобы запустить в небо другие спутники. До свидания, товарищи! Хорошего вам праздника!
Дети и взрослые — все, кто слушал Джерманетто, долго ему аплодировали, наверное, столько же, сколько длилась его речь. С тех пор я не помню, чтобы кто-либо из знакомых мне ораторов мог уложить такое большое содержание в столь малую емкость времени.
Друзья из Комитета по радиовещанию помогли мне разыскать точный текст этой маленькой речи. Оказывается, ее зафиксировали там, в Переделкино, на пленку. Она хранится в «золотом фонде» записей.
Ах, дорогой Джерманетто! Его уже нет в живых, а он все здесь, ходит, прихрамывая, шутит, смеется, сводя к переносице густые брови, не ищет благодушных компромиссов и трудном споре, остается самим собой в малом и большом.
Все завязалось для меня одним узлом в тот короткий миг, когда я читал дарственную надпись на книге. И история жизни офицера альпийских войск, а в ней четкий силуэт комиссара Ливио Бианко — одного из преемников таких людей, как Джерманетто.
И далекий 1920 год, схватки с фашистами в Турине — на заводах, на улицах, всюду. Даже в поезде, когда Джерманетто спешил на собрание бастующих ткачей. За ним следили, и в вагоне чернорубашечник проломил ему голову дубинкой. Ревелли было тогда два годочка, его уже нетерпеливо поджидали детские отряды фашизма — баллила.
И долгий, долгий путь этих совсем разных людей, пока не скрестился он в одной точке, в Кунео, когда партизаны громили фашистов — немецких и итальянских. Том самом Кунео, где молодой Джерманетто в двадцатые годы был секретарем коммунистической федерации и откуда ушел в многолетнее подполье.
И вот эти несколько строк автографа. Я почему-то читаю их вновь и вновь. Не знаю зачем — открываю и закрываю над ними переплет книги, а проливной дождь тяжело топчется на крыше ветхого коттеджа — здесь иногда работал Джерманетто. В один узел вяжет Жизнь время и расстояние, людей и события, Кунео и Переделкино и даже хорошую и дурную погоду.
Да, Кунео! Только перечитав книгу Джерманетто, я догадался, откуда пришло ко мне это географическое название задолго до сатирического фильма «Закон есть закон».
Теперь самое время вспомнить то, что когда-то, сорок с лишним лет назад, писал Пальмиро Тольятти о политическом и социальном облике этих мест:
«Провинция Кунео — это вся итальянская провинция, полуфеодальная, мелкобуржуазная, скептическая и ханжеская, болтливая и двуличная, кишащая людьми, раболепствующими перед богачами, но чванливыми, несправедливыми и жестокими к беднякам».
Литература фашистского режима, особенно такое ее течение, как «Страпаезе», воспевала «красоту» примитивной деревенской жизни, видела в ней кладезь буржуазных добродетелей. Идеализация обернулась зловещим гротеском. И Пальмиро Тольятти заметил по этому поводу: «А «Италия селян», о которой распинаются Муссолини и его высшие чиновники? Разве это не образец огромной провинции Кунео?»
Но даже в такой глухомани развивалось социалистическое движение, рос протест против диктатуры Муссолини. Понадобились годы и годы прозрения, чтобы и в таком опорном пункте реакции победно застучали партизанские автоматы. В том есть и труд поколения Джерманетто, и твердость комиссара Ливио Бианко, и отчаянный порыв отрезвленного на русских полях войны Нуто Ревелли.
— В одном смысле, — сказал, усмехнувшись, Ревелли, — мой генерал Ревербери из дивизии «Тридентина» оказался все же неплохим командиром. Он быстро понял, что нужно уносить ноги из Советского Союза. И делал это форсированно. Кто знает, если б не его способность к драпу, вернулся ли оттуда хотя бы один альпийский стрелок?
Наш Ливио Бианко не носил раззолоченного мундира. Не зря он из штатского стал военным на справедливой войне. Меня поражали его военный талант, его воля. Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году в горах. Его влекло туда, где он испытал счастье победы. Он не был альпийским стрелком, как я, но альпинизм стал его отдыхом. Он сорвался, стремясь вверх, вверх...
— А теперь я сдаюсь, — рассмеялся Ревелли. За весь этот длинный день мы съели по одному бутерброду. — Так нельзя в мирное время. Пойдемте в бар, закусим. Если мы не щадим себя, то пожалеем хотя бы нашего друга.
И действительно, на Нормана Моцатто было страшно смотреть: усталость валила его с ног. На исходе был двенадцатый час нашего сидения. Мы обкуривали его с двух сторон, будто хотели поставить дымовую завесу. По десять раз возвращались к одной и той же фразе. Я знал: уехав из Турина, я уже ничего не смогу ни уточнить, ни дополнить. Были моменты, когда наш переводчик просто замолкал. И ничего не могло вывести его из состояния временного оцепенения. Ему просто надо было перевести дух. Один раз он вспылил:
— Уже семь часов я непрерывно перевожу. Я могу жаловаться в профсоюз. Это эксплуатация человека человеком.
— Еще хуже, — отозвался я, — одного человека двумя человеками. Переведите наш диалог Ревелли.
— И это переводить! О мадонна! — охнул Моцатто.
Но все-таки он оказался славным парнем и продержался до конца.
По дороге в бар, быстро взглянув на меня, Ревелли что-то сказал нашему спутнику и энергично потряс кулаком в воздухе. Я попросил Моцатто перевести, он замялся, но Ревелли, поняв суть дела, утвердительно кивнул. Моцатто но без гордости за меня перевел:
— Он говорит, вы работаете, как танк!
— Какого типа машину он имел в виду? — живо спросил я, опасаясь за качество сравнения.
— Сейчас узнаем, — заинтересованно подхватил Моцатто.
— О, конечно, не «Ансальдо», нет. Речь идет о вашей «тридцатьчетверке», — серьезно уточнил Ревелли.
Скажу откровенно, очень лестная оценка, хотя и преувеличена на много лошадиных сил. Да и броня у меня, конечно, слабее.
Как бы то ни было, мы перешли в соседний бар и заказали по три порции сосисок. Но здесь беседа уже сходила на нет. Более шумного места, чем этот крохотный бар, я еще не встречал в Италии. На полную громкость гремел телевизор: передавали какой-то матч бокса. В ушах стоял рев толпы вокруг ринга. Рядом с нашим столиком висел телефон-автомат, и пьяный туринец — первый пьяный, которого я видел в этом