— Меня взяли на третий день после четырнадцатого декабря, за Кронштадтом…
— Когда я вернулся с Валаама, слыхал, как в народе рассказывали, будто вы захватили Адмиралтейство, а потом корабль и отстреливались от наступающей пехоты и кавалерии.
— Вот как? — оживился Бестужев. — Ну, это уже легенды. Просто по льду залива я пробрался в Кронштадт. Запасся теплым платьем и решил по льду же переправиться в Швецию. Я ведь много лет служил помощником директора Балтийских маяков и хорошо знаю эта места. Но за Кронштадтом меня схватили. Самым прозаическим образом. Опознала жена какого-то солдата на дальнем маяке. В Петербурге, на главной гауптвахте, связали мне руки веревкой и в таком виде доставили во дворец. Встретил меня генерал-адъютант Левашев. Стал допрашивать. Я и говорю ему: 'Ежели вы, генерал, хотите развязать язык мой, так извольте сперва развязать мне руки'. Видимо, генерал не решился ни отказать, ни удовлетворить моему требованию, не испросив разрешения самого государя. А тот, как оказалось, находился тут же, в соседней зале. Ну, вернулся Левашев, и руки мне развязали… Едва на ногах держусь. А в той же комнате, в углу, приготовлен ужин, видимо для дежурных флигель-адъютантов. Такие запахи — голова кружится. Я и говорю: 'Генерал, я третьи сутки не ел по-человечески и не стану отвечать ни на какие вопросы, пока меня не накормят'. А тут, на мое счастье, через залу проходил великий князь Михаил Павлович. Услыхал и приказал посадить меня за стол и даже выпил со мной бокал шампанского. — Бестужев засмеялся этому воспоминанию. — Видите, при каких обстоятельствах привелось мне выпить с высочайшей особой…
— Ну и что дальше?
— Поужинали. Великий князь поднялся и ушел, а Левашев приступил к допросу. И остался мной недоволен. Ничего, решительно ничего из того, что его интересовало, он от меня не добился и пошел доложить государю. Вскоре тот пожаловал собственной персоной. Принялся допрашивать меня сам. Задал несколько вопросов, а потом, видно, решил поразить меня своим милосердием. 'Вы знаете, Бестужев, всё в моих руках, — говорит, — и я могу простить вам. Да, ежели смогу увериться, что впредь буду иметь в вас верного слугу, я готов простить вам', — повторяет.
— И что же вы ему ответили?
— Что ответил? Сказал: 'В том-то и несчастье, ваше величество, что вы все можете сделать, что вы — выше закона. А я желаю, чтоб впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей милости или вашего каприза'. Государь переменился в лице. Но все же еще несколько раз лично меня допрашивал. И я ему, не таясь, высказал все, что думал. О ропоте не только офицеров, но и всех гражданских сословий… И об удручении земледельцев тяжкими дорожными работами и повинностями… И о бесчеловечности военных поселений… И о ярме рабства, которое одно, делая человека неуверенным в своей собственности и в своей жизни, ставит все хозяйство России в самое жалкое положение… И о тяжелом положении купечества… И о шаткости самого самовластья. И о том, что из Зимнего дворца сделали съезжую…
— И что же государь?
— Слушал. Бранился. А потом вдруг приказал послать мне в каземат перо я чернила. Пусть, говорит, пишет все, что вздумает. Не знаю, какое уж употребление нашли они моим запискам, но только меня из второго разряда злоумышленников перевели в первый, — усмехнулся Бестужев. — Приговорили к гражданской смерти и послали в Сибирь на каторжные работы уже не на срок, а навечно. Но и к пяти повешенным все же не причислили. А я после всего, что произошло, уже не рассчитывал на выигрыш жизни. Да, право, и до сих пор не знаю, что с ним делать, с этим выигрышем…
— Вот и неправда! Уж кто-кто, а вы-то, друг мой, знаете, что с ним делать. И делаете! И это вырывает вас из плена смерти. И помните, мой друг, у человека всегда должна быть цель. На сегодня. На неделю. На год. На жизнь! Пускай эта цель меняется — человек сам меняется. Но у него всегда должно быть что-то впереди!
— Да, вы правы, отец Иакинф. Тысячу раз правы! У человека должна быть цель. И вместо одной крупной я ставлю перед собой десятки мелких. Иначе впору сойти с ума иль наложить на себя руки… Конечно, состояние нашего духа далеко от веселости. Но и отчаяние должно быть нам чуждо… Несчастье должно нести с достоинством…
— Я вас отлично понимаю. Нет ничего хуже, когда человек становится жалок. Но вы-то, вы-то вызываете не жалость, а зависть… Однако ж каковы ваши мелкие цели, как вы изволили выразиться?
— Да много всякого. Задумал я усовершенствовать и упростить хронометры. Мысль эта пришла мне еще в гробовом молчании Шлиссельбургской крепости, Там ведь мы были лишены всякого подобия какой- либо деятельности. И вот, когда меня перевели в Петровский завод, я с жаром принялся за дело. Для этого пришлось изготовить себе десятки самых различных инструментов. К несчастью, не хватает то одного, то другого. Кажется, такой пустяк, а никак не могу достать тут проклятой черной латуни.
— Ну, это я вам пришлю!
— И все-таки мне удалось изготовить хронометр с горизонтальным маятником всего с десятой долей секунды суточной погрешности. Ну, сделал, и самому смешно. Будто наша казематная жизнь нуждается в такой точности. А теперь вот все несут и несут ко мне в ремонт часы. Заделался настоящим часовых дел мастером, — усмехнулся Бестужев.
— И часовщик, и художник, — кивнул Иакинф на планшет с наполовину набросанным видом Петровского завода.
— Да, малюю, малюю. И пейзажи, и портреты. Хочется мне написать галерею портретов моих товарищей. Несколько десятков я уже нарисовал. В первую очередь с тех, чей срок каторги кончался и кто уезжал на поселение. Это все люди, достойные остаться в памяти потомков. Люди бесстрашия неколебимого, убеждений непреоборимых. — Заговорив о товарищах, Бестужев приметно оживился. — Мне хочется запечатлеть их, пока они не одряхлели духом и телом. Приходилось ли вам, отец Иакинф, видеть когда-нибудь дерево, покалеченное грозой? Листья осыпались, ветви разбросаны, ствол обожжен, но еще тверд и стоит неколебимо. Иной суеверный прохожий, взглянув на него, перекрестится и скажет: 'Гнев небесный покарал его'. А вся-то вина его состояла в том, что оно возвышало вершину свою над другими. Порой такое вот дерево напоминают мне мои товарищи.
— Хорошо бы к этим портретам присовокупить еще и жизнеописания. Вы и ваши товарищи достойны своего Плутарха.
— Ну, с жизнеописаниями дело куда сложнее. Мои товарищи отличаются все большой скромностью. Вы знаете, отец Иакинф, во всех наших заговорщиках было столько самоотвержения и так мало тщеславия и самолюбия, что никто из них не готовил себя к первым ролям. Разве что Пестель. Но он был далеко на юге. Вот потому-то когда на площади наше общество осталось без головы, оно оказалось, как это… depourvu {Застигнутым врасплох (франц.).}. И это одна из главных причин неудачи всего нами замышленного… А что до описаний, я пишу нынче воспоминания о Рылееве. Конечно, вряд ли это назовешь жизнеописанием.
— Вы близко его знали?
— Да, довольно коротко. Хотя, ежели говорить строго, мы и не были особенно дружны. Дружбой и доверенностью его больше пользовался брат мой, Александр. То были друзья настоящие. Но когда с ним случалось что-то, требовавшее холодного размышления, он всегда прибегал ко мне. В этом случае он делал мне честь предпочтения: не доверял, как он сам признавался, ни собственной пылкости, ни Александровой опрометчивости. Рылеев был один из самых прекрасных людей, каких я только знал. Его сердце было доступно всякому благородному порыву. Любовь и дружба сопутствовали ему на всем поприще его жизни. Конечно, его можно б упрекнуть в том, что он был чрезвычайно пылок и неосторожно доверчив. Но это уже была черта характера. И мне хочется в своих воспоминаниях показать его не безупречным героем, а таким, каким он был в жизни, как я его помню. Были у него и свои человеческие слабости. Понятное дело, быть героем и не иметь недостатков и слабостей, не делать в жизни ни одного неосторожного шага — куда как славно…
— Ну, знаете, жить не делая ошибок, по-моему, вообще невозможно, — вырвалось у Иакинфа.
— Да ежели хотите знать, отец Иакинф, человек с недостатками и слабостями кажется мне достойным большей похвалы, если он только способен одолеть их. Терпеть не могу угрюмых постников. Да вот взять хоть бы вас. Вы не побоялись наделать ошибок — и в Иркутске, и в Пекине, как вы сами мне про то рассказывали. Но прожить жизнь, не ступив ни одного необдуманного шага — в этом я вижу одну только силу, которой нег препятствий. А там… там мне представляется борьба и победа. И чем бой опаснее, тем