возвещающий об их явлении народу. А стоит только сойти с коляски, как полгорода бросится под благословение. Поневоле приходится сидеть сиднем и превращаться не только в затворника, но и в запорника, — пошутил владыка. — Вот я и придумал себе занятие, как бы двигаться, не смущая народ за владычной оградой, — пилю дрова, дорожки в саду расчищаю. И сразу почувствовал облегчение от кишечных своих страданий.
Иакинф все ждал, когда же владыка поведет речь о синодальном указе, о церемонии расстрижения. Он даже, хоть это было и не совсем ловко, порывался первым заговорить о том, но преосвященный всякий раз уводил разговор в сторону.
— Должен огорчить тебя, отец Иакинф, — сказал наконец архиепископ, — вместо указа о снятии сана монашеского, получил я намедни из Синода предписание для тебя — немедля следовать в столицу, в Нижнем не задерживаясь.
— Что же сие может означать, ваше преосвященство? — спросил Иакинф потерянно.
Владыка развел руками:
— Неисповедимы пути господни, непредугадаема воля его святейшества. Полагаю, однако ж, что Синод, по преждебывшим примерам, мог повелеть сделать тебе предварительно надлежащее увещевание.
— Увещевание?
— Да. Да. А вдруг и откажется инок от соблазнительного и дерзостного сего намерения. Сколько раз так бывало. Ну, а уж если будешь ты непреклонен, станешь упорствовать, скажешь по примеру старого Лютера: 'Я здесь стою и не могу иначе', так может и ниспоследовать всемилостивейшее решение. Не тревожься, брате, в расстригах походить еще успеешь.
IV
Иакинф не стал задерживаться в Нижнем ни одного лишнего часа, вскочил в ямщицкую кибитку и уже девятого марта был в Москве. Тут он нагнал и пекинскую миссию, одновременно с которой выехал из Кяхты. Члены ее, не в пример ему, не спешили, подолгу останавливались то в Иркутске и Омске, то в Перми и Казани. И дав две тыщи верст крюку, он настиг их в Москве.
Сам он в белокаменной останавливаться не собирался, он рвался в столицу — не терпелось узнать поскорее, что за новую каверзу учинили ему в Святейшем Синоде. Но совершенно неожиданно на Мясницкой лицом к лицу столкнулся с Погодиным. Тот затащил его к себе. Мечтательность и практичность как-то удивительно дружно уживались в этом плотном, широкоплечем человеке с мужиковатым лицом и проницательными глазами. В прошлую их встречу он делился с Иакинфом мечтами о сельском уединении, а тем временем купил себе обширный каменный дом, и где — можно сказать, в самом центре Москвы, в двух шагах от Кремля, на стрелке Мясницкой, Златоустовского переулка и Лубянки. Дом этот принадлежал старому московскому барину князю Петру Ивановичу Тюфякину. Тот вздумал переселиться на постоянное жительство в Париж и уступил его по весьма сходной цене — за тридцать тысяч рублей. Из-за этой покупки Погодин оказался, по его словам, в долгу, как в шелку.
Продажа старых родовых гнезд становилась в Москве каким-то поветрием. Продавали дома князья Тюфякины и Куракины, графы Апраксины и Чернышевы. Там и сям на воротах старых барских особняков красовались новенькие надписи: дом купца Кропачева или Подушкина, Сыромятникова или Охлебаева. В 'Московских ведомостях' можно было прочитать объявления: 'Продается (или сдается) дом с садом и со всеми угодьями, с сенокосом и речкой'.
При доме Погодина не было, правда, ни сенокоса, ни речки, но зато стоял он в самом центре старой столицы. Приметно было, что Михаил Петрович не успел еще насладиться своим приобретением. С гордостью водил он Иакинфа по комнатам, где размещались коллекции его древлехранилища, делился планами, как он украсит эти стены портретами великих людей и копиями с прославленных произведений живописи и ваяния. Особенно нз мог нахвалиться он своим кабинетом, расположенным на самом верху, в мезонине.
— Тут я будто на Парнасе. Ни единого звука с улицы ко мне не доносится. В окружении книг, имея перед собой эти живые картины, можно трудиться всласть. Нет, вы только взгляните, отец Иакинф, — возбужденно говорил Погодин, подводя гостя к окну.
И в самом деле, виды из окна были на несколько верст окрест — широкая Лубянка, Охотный ряд, кирпичная стена Китай-города, над крышами домов — Кремль, а у подножия древних его стен — Москва- река.
— Да-а, архипрекрасно тут у вас! — сказал Иакинф одобрительно. — По душе мне эдакий простор. И дышится тут как-то легче, и мыслям просторнее, и побродить есть где, не натыкаясь на мебели. Преотлично! Вы теперь, Михайло Петрович, в княжеском-то доме своем и впрямь вроде эдакого удельного князя или владетельного герцога, — пошутил Иакинф.
Он был рад этой встрече. Другие были у Михаилы Петровича заботы, иные волнения. И Иакинфа как-то сразу вовлек он в сутолоку журнальных дел и литературных споров.
— Два года не виделись, а сколько за это время воды утекло, — говорил Погодин, расспросив Иакинфа о его поездке и о его трудах. Сам он рассказал, что внял совету друзей и прекратил издание 'Московского вестника'.
— Ну что ж, жаль, конечно. А ежели рассудить здраво, так, пожалуй, и правильно вы поступили, — одобрил это решение Иакинф. — Были, всеконечно, у вашего 'Вестника' достоинства, и немалые. И учен он был, и умен. Да только чересчур, пожалуй. Может, оттого-то и не имел он особливого успеха в публике. Не обижайтесь, Михайло Петрович, не хватило вам журналистской хватки и расторопности.
— Да-да. Знаю я свои упущения, знаю. Летописи мод в журнале не завел. К кажинной книжке модных картинок не прилагал, как сей купчик Полевой. А без них какие же у русского журнала подписчики? Да признаться, и не домогался я у публики благосклонности. Потому-то, прекращая издание, я, не покривив душой, принес благодарность не сей ветренице, а тем почтенным литераторам и ученым, кои удостоили журнал мой своим вниманием и участием. И вам, следственно, отец Иакинф. Да и был для меня журнал все- таки hore d'oeuvre {Чем-то добавочным (франц.).}. Не отдавался я ему целиком. Увлекался русской стариной, собирал свое древлехранилище, читал в университете курс всеобщей истории, писал повести и рассказы, драмы и трагедии.
— Да, а как же поживают ваша 'Марфа' и ваш 'Петр'? — спросил Иакинф. — Когда я проезжал в Сибирь, работа над ними была у вас в самом разгаре.
— Ах, и не говорите, — вздохнул Погодин. — 'Марфа' вышла в свет в конце минувшего года. Пушкин отозвался о ней весьма сочувственно. А в 'Телескопе' ее поставили в один ряд с 'Горем от ума' и 'Борисом Годуновым'. Но все мои хлопоты, чтобы ее разыграли на здешнем театре, ни к чему не приводят. С 'Петром' же и того хуже. А какие надежды я на него возлагал! Славу, почести, деньги должен был дать мне 'Петр'. Признаюсь, под него-то я дом сей купил. И ничего этого не исполнилось. 'Марфа', та хоть напечатана. А 'Петра' государь и печатать не позволил.
— Отчего же?
— Как мне передали, на моей трагедии государь собственноручно начертать соизволил: 'Лицо императора Петра Великого должно быть для каждого русского предметом благоговения и любви; выводить оное на сцену было бы нарушением святыни. Не дозволять печатать'. Не дозволять, и все тут! А рукопись и доселе че возвратил. Да я и не уверен, прочел ли. Правда, намедни получил письмо от Веневитинова. Алексей Владимирович удостоверяет, что государь точно прочел мою трагедию и она ему будто даже понравилась. Во всяком случае, так он Жуковскому отозвался, прибавив, однако, что память Петра слишком священна и свежа еще, чтобы упоминать о пятнах, помрачавших его жизнь. Следственно, как вы видите, камень преткновения — самый предмет трагедии, а не ее исполнение. Но как бы то ни было, вся эта история очень мне огорчительна, ибо 'Петром' я доволен несравненно больше, чем 'Марфою'.
Погодин взял слово с Иакинфа приехать к нему завтра на обед, который он даст в его честь.
— Можете привезти с собой кого сочтете нужным из вернувшихся пекинских миссионеров. А я приглашу на обед известнейших ученых и литераторов московских.
V