III
На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.
Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.
Иакинф подошел к костру.
Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.
Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.
А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:
Уж ты поле мое, поле чистое,
Ты раздолье мое, ты широкое.
Вместе со всеми Иакинф подхватил:
Ты раздолье мое, ты широкое,
Чем ты, полюшко, приукрашено?
Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.
Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:
Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,
Ты ступай-беги во Русску землю,
Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,
Поклонись-ка ты родной матушке…
Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.
— Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, — приглашал Иакинф монголов на их родном языке.
Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.
— Может, тоже споете нам что-нибудь? — обратился к монголам Иакинф.
Упрашивать долго не приходится.
Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.
Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.
Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.
— Ишь как загнули, прямо за сердце берет, — сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.
— Да-а, трогательно поют, а о чем — неведомо, — задумчиво сказал Иакинф. — Худо без языка, худо.
— О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, — сказал подошедший толмач. — Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?
Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. 'Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан', — шептал тот на ухо Иакинфу.
Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне — верном друге и товарище, о стадах — единственном их богатстве.
Но не только о конях были их песни.
Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.
Толмач не успевал переводить, многих слов Иакинф не понимал, но в каждом звуке песни, кажется, вырывалась мысль, что теперь они уже не те, какими были в далекие времена Чингиса и Гесэра, что теперь они, бедные скитальцы, придавлены чужеземным китайским игом, без надежды стать вольными и свободными, как встарь.
Узкие глаза юноши горели, и Иакинфу казалось, что из них вот-вот хлынут слезы.
Чудо эти народные песни! Даже когда они так непривычны, как монгольские. Это — точное воплощение в звуке самого чувства, переполняющего сердце: радости и печали, тоски и надежды, любви и отчаяния. Да и как же иначе выразить их и передать другому? Песня — самое свободное, самое непосредственное порождение народного духа.
И в песнях, которые слушал Иакинф сегодня, да и не только сегодня, а каждую ночь, засыпая под их тоскливый напев, как бы вставала перед ним сама история этого древнего, когда-то грозного и воинственного, а ныне смирного пастушеского народа, запуганного ламами, испытавшего множество страданий и бедствий, которые привели его дух в безотрадное уныние.
Скоро Иакинф привык к этим песням, они составляли едва ли не единственную его отраду во время почти четырехмесячного путешествия по Монголии. Особенно он любил прислушиваться к песням монголов ночью, когда они объезжали стан дозором. Как вплетались тоскливые эти напевы в мрачную тишину ночи, как щемили сердце тоской по родному краю!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
Всю ночь дул сильный ветер.
На рассвете Иакинф взглянул на градусник, повешенный на шесте перед юртой. Он показывал восемь градусов мороза по Реомюрову исчислению.
Всюду, толщиной в несколько вершков, лежал снег. Заиндевевшие лошади рыли его копытами в поисках корма.
Иакинф умылся и растерся до пояса снегом.
Пора было ехать. До Урги оставалось верст двадцать пять, и хотелось добраться до нее засветло.
Дорога круто взбиралась вверх на перевал Гэнтэй — пожалуй, самый высокий из всех, какие им пришлось до того преодолеть. Дался он тяжело. Снег сделал дорогу скользкой. Навьюченные тяжелыми тюками, верблюды то и дело падали. Они надрывно ревели, словно жалуясь на непосильный труд. Иакинф