Эта мука, кстати, пропитала полностью слово «мученик»[146], придавая ему его первоначальное и распространенное значение не свидетельства, а наказания. Мучением является не греховное слово, а слово, обращенное к другому, дискурс веры: вот на чем основывается акт подлинной коммуникации, акт признания в протоколе преследования и обвинения. Общение делает существующей для другого мою самую личную субъективность; и этот акт суждения и высшей свободы, если он установит мою подлинность, приведет меня к смерти. Надо ли говорить, что мое собственное слово, может быть, любое слово уже несет в себе нечто смертельное, виновное, отвратительное?

Никакой догмат не утверждает этого. Надо было дождаться Фрейда, чтобы освободить однородную импульсивность или просто негативность, пронизывающую весь дискурс. Но практика исповеди, в общем-то, только заряжает дискурс греха. Признание, заставляя его нести этот груз, благодаря которому ему и придается сила полноценного общения, оправдывает грех и тем же движением устанавливает господство дискурса.

Мы обязаны этим вымыслом, этим головокружением, в котором христианское распадение разрешается порядком дискурса, одному монаху из Египта — святому Антонию. В 271 году, наставляя своих братьев, он сказал: «Пусть каждый из нас заметит и запишет свои действия и свои чувства, как если бы он должен был сообщить об этом другому… Так же как мы не предаемся никогда любодеянию в присутствии свидетелей, мы, если будем описывать наши мысли так, как если бы это было предназначено для других, воздержимся от непристойных мыслей из-за опасения быть узнанным». Слово, обращенное к другому, как основание аскетизма, явное подавление сексуального желания, вводит осуждение, стыд, боязнь. Святой Пахом (290– 346) будет развивать это следующим образом: «Это большое зло — не дать немедленно знать о состоянии своей души человеку, упражнявшемуся в распознавании души». Продолжая традиции жалобы, молитвы и покаяния исповедь, очень часто, особенно в начале христианства или в его религиозных обрядах, становилась их составной частью и не смещала акцент с акта покаяния на потребность в другом, мудреце. В этих условиях, для того, чтобы заставить грех измениться в Другом, наиболее ясно проявляется необходимость говорить.

Сначала предназначенная только для монахов, потом распространившаяся в странах кельтов и франков, эта практика лишь в XIII веке, по решению Латранского собора, распространяется на всех мирян. Дискуссии, разногласия, секты… Как исповедоваться? Кто это сможет? Кому отпускаются грехи? и т. д. Нас интересуют не эти вопросы. Нас интересует полная интериоризация греха в дискурсе, который по своему последнему утверждению уничтожает ошибку самим фактом своего объявления перед Единым. Объявления, равноценного доносу.

Felix culpa[147]: грех говорить. Дунс Скот.

Понемногу акт говорения сам по себе затмевает все акты искупления, раскаяния, расплаты по долгам перед осуждающим и беспощадным Богом. Правовое соскальзывает в вербальное. В основании этого движения, напомним, — оно имеет значение духовной революции, без сомнения, столь же значимой, как утверждение Христа о том, что нечистое есть не внешняя, а внутренняя сущность человека — идеи логика Дунса Скота. Признание и отпущение грехов — все, для своего прощения грех не нуждается в действиях. Дуне Скот пишет: «Те… кто хочет получить причастие… и у кого нет в момент произнесения слов, в которых пребывает сила причастия (in quo scilicet est vis sacramenti istius), к этому препятствия в виде желания смертного греха, получают покаянную благодать не в силу своих заслуг… а в силу обета Бога пребывать в своем причастии»[148]. Признание как договор с тем, кто отпускает грехи, благодаря слову другого именем Другого: и прощается фундаментальное отвращение, ошибочное суждение, вожделение. Не уничтожены, но отнесены к понятию слова, которое принимает и сдерживает.

Несправедливость? или ликование? Это от слова, во всяком случае, ошибка получает возможность стать счастливой ошибкой благодаря слову: felix culpa — лишь феномен высказывания. Вся мрачная история Церкви свидетельствует, что обычным делом такой практики оказывается, однако, осуждение, самая жестокая цензура, наказание. Объявление о грехе перед лицом Единого как малейшее нарушение закона, которое лишь в маргинальной мистике или в редкие мгновения христианской жизни будет восприниматься не как донос, а как то, что может служить блаженным противовесом инквизиторским последствиям исповеди. Именно здесь, в этой маргинальной способности высказанного греха быть счастливым грехом, и утверждается искусство, которое сияет под всеми куполами. Даже в самые одиозные времена Инквизиции искусство давало грешникам возможность выжить, будучи в открытой или внутренней оппозиции, и радость их вожделения была воплощена в знаке: живопись, музыка, литература. «Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками…» (Мк. 16,17).

Бог-судья, который хранит человечество от отвращения, оставляя только за собой право на насилие, как при разделении, так и при наказании, — на этом пике дискурса лишается своей силы. Власть отныне принадлежит дискурсу как таковому или, точнее, акту суждения, выраженному словом и, менее ортодоксально и гораздо более неопределенно — всеми другими зависящими от слова знаками (поэзией, живописью, музыкой, скульптурой). Если эти знаки и не избавят от необходимости исповеди, то они развернут логику слова в самых недоступных для означивания напластованиях.

Селин: ни комедиант, ни мученик

Ошибаться в ритме стиха значит ошибаться в самом смысле стиха.

Ницше. По ту сторону добра и зла

Мир иллюзий — мир религий — представляет или воплощает запретное, которое заставляет нас говорить. Таким образом оно узаконивает ненависть, или оборачивает ненависть в любовь. Нам сегодня слишком хорошо знакомы механизмы перевоплощения и легитимации, чтобы нас подчинить. Следом за смертью и похоронами иллюзий у нас появляются мечты и сумасбродства. Если только это не политика или наука — религии современности… Современный мир, лишенный иллюзий, под открытым небом, разрывается между скукой (все сильнее опасаясь потерять потребляемые ресурсы) и (когда разгорается искра символического и прорывается желание говорить) отвращением и резким смехом.

Селин окончательно и публично — для широкой общественности — связывает судьбу литературы с этой последней областью, не той, где Бог умер, а с той, где стилистически возобновляется то, что Бог скрывает.

В какое же странное состояние погружает нас чтение Селина… По ту сторону содержания его романов, стиля письма, биографии автора или его неприемлемых политических взглядов (фашистских антисемитских), настоящее «чудо» Селина — это впечатление от чтения — завораживающее, таинственное, задушевно ночное и освободительное, заставляющее смеяться без снисхождения, но тем не менее понимающе. Каким образом, откуда и почему этот селиновский мир, около двадцати лет после его смерти, около полувека после публикации «Путешествия на край ночи», все так же сильно нас трогает?

Я не нахожу там прелестных узоров слога Пруста, который выворачивает мою память и память знаков моего языка до самых молчаливых и распаленных закоулков этой одиссеи желания, которую он расшифровал в современной повседневности и с ее помощью. Я не выхожу потрясенной до экстаза, до головокружения (которое некоторые, поддразнивая, объясняют монотонностью), как если бы нарративная садистская машина разоблачила бы под властью страха игривый расчет сосредоточенного в смерти сексуального импульса. Я не черпаю там чистую, тишайшую и ностальгическую красоту всегда уже устаревшего украшательства Малларме, который умеет обернуть спазмы De profundis особым эллиптическим изгибом податливо сворачивающегося языка. Я не нахожу там черной и романтической ярости Лотреамона, который душит классицизм сатанинским смехом; ни залпов

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату