что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия — стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее — сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered on dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:
Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:
Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.
И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть — единственный опыт, какой мы не можем передать.
И тут я возвращаюсь на след цветочного курьера, в ноябрь 1965 года.
На следующий день после уроков, а я, стало быть, не желаю распространяться о школе, о реальной, замечу только, что по-прежнему изнывал от страха и прикидывался, будто по-прежнему не выговариваю «р», ведь иначе-то шуму не оберешься, а как раз шума я терпеть не могу, вот и изображал при всех свои картавые «р», Путте же по-прежнему харкал на дверную ручку, он вообще куда только не харкал: в завтраки, в ранцы и башмаки, в питьевой фонтанчик, в пеналы и чернильницы, однако речь не об этом, я хотел сказать, что на следующий день после уроков проехал мимо финсеновской «Флоры», а упоминаю об этом для полной ясности, в конце концов какое-никакое самолюбие у меня было, и я больше не собирался переступать тамошний порог, но, добравшись до Бюгдёй-алле, я остановился и еще раз хорошенько пораскинул мозгами, то есть подумал об электрогитаре, о ярко-красном «Стратокастере», отказаться от него сейчас — сущий позор, поэтому я повернул и покатил назад, к «Флоре», куда и вошел, как раньше, под звон колокольчика.
Сам Финсен копался в пустых ящиках кассового аппарата.
— Пришел, — сказал он.
Что на это скажешь?
— Да, — ответил я.
Госпожа Сам Финсен подрезала в подсобке цветы и, к счастью, стояла спиной, иначе, думаю, я не смог бы посмотреть ей в глаза, после того как видел ее на столе.
Сам Финсен закрыл кассу и отошел в угол, к кактусам, где госпожа Сам Финсен не могла нас видеть.
— Поди-ка сюда, — сказал он.
— Куда?
— Куда? Сюда, ясное дело.
Я тихонько подошел к нему, остановился.
— Хочу потолковать с тобой кое о чем, — сказал Сам Финсен.
— Со мной? Потолковать?
Вот незадача. Можно бы сказать, что я ничего не видел. Вполне можно бы. Знать бы только, что я видел. Никто другой этого знать не может. Я сам решаю, что видел. Глаза-то мои. И я не видел ничего.
— Да. Именно с тобой.
Сам Финсен понизил голос.
Я попытался прикинуть, что он намерен сказать. Что я, мол, не должен никому говорить. Что это, мол, недоразумение. Что я, мол, видел совсем не то, что подумал. Что мне, мол, померещилось. Что меня, мол, вовсе не выгоняли.
— Помнишь букет, который надо было доставить на Эккерсбергс-гате? — спросил он.
Сперва я решил, что ослышался. Но нет. Я сник. Я вовсе не был оправдан и тем не менее еще надеялся, что это сойдет мне с рук.
— Эккерсбергс-гате? — сказал я. — Я много букетов возил на Эккерсбергс-гате.