напряженная пауза, во время которой я без труда догадываюсь, что произошло всего лишь час или полтора назад. Петр Петрович задумал повидаться со мной и попросил у Сергея Николаевича машину. Сергей Николаевич, в свою очередь собравшийся ехать ко мне, в машине отказал. Петр Петрович счел ниже своего достоинства докладывать, зачем ему нужна машина, а Сергей Николаевич напустил туману, дескать, вызывают в инстанции, и Петру Петровичу, благоговевшему перед инстанциями, пришлось отступить. Легко себе представить ярость Петра Петровича, когда этой инстанцией оказался я.
Надо отдать должное светской выдержке Петра Петровича — он не унижается до объяснений и, как бы не замечая Сергея Николаевича, заводит со мной разговор о Париже, где он бывал еще в двадцатых годах, разговор, в котором Сергей Николаевич, никогда не бывавший за границей, участвовать не может. Затем, как бы спохватившись, вынимает из принесенной с собой папочки все тот же некролог, и я подписываю его второй раз. И наконец торжественно — от имени и по поручению — просит меня как старейшего сотрудника Института, работавшего с незабвенным Павлом Дмитриевичем с основания Института, выступить на траурном митинге, дата коего уточняется, получает согласие, после чего бегло осматривает мою башню из слоновой кости, с одобрением отзывается о сделанных по моим собственным чертежам стеллажах для книг и картотеки, но тут же замечает, что только моя всем известная исключительная скромность позволяет мне довольствоваться этой жалкой мансардой на окраине города. Говорится это специально для Сергея Николаевича, считающего себя благодетелем. Благодетель аж крякает от злости, но молчит. Опять наступает длительная пауза. Похоже, что Петру Петровичу тоже хочется поговорить о прогнозах, и я не могу взять в толк, почему оба почтенных деятеля избрали для этой цели именно меня, нет человека, кому было бы меньше дела до того, кто будет сидеть в кабинете Успенского среди мореного дуба и карельской березы. Оба рассчитывали на беседу entre quatre yeux*, и теперь уже очевидно, что она не состоится. Петр Петрович понимает это первый и начинает прощаться, а когда я не очень, впрочем, настойчиво пытаюсь его удержать, торжественно заявляет, что ему как ученому более чем кому-либо другому понятно, какое преступление — красть у меня драгоценное время. Намек настолько недвусмыслен, что Сергей Николаевич тоже поднимается.
______________
* с глазу на глаз.
— Вы куда, в Институт? — спрашивает он Полонского.
Петр Петрович отвечает не сразу. Вроде бы даже раздумывает, стоит ли вообще отвечать. Затем небрежно бросает:
— Нет, домой.
— Ладно, поехали, — говорит Алмазов решительно.
Это шаг к примирению. Но Петр Петрович делает вид, будто не расслышал. И только на лестничной площадке (я с вызывным ключом провожаю гостей до лифта) он вспоминает:
— Вы, кажется, что-то сказали, Сергей Николаевич?
— Подброшу, — милостиво говорит Алмазов. — До самого дома.
Петр Петрович смотрит на него с хорошо разыгранным недоумением. И, как бы добравшись наконец до смысла сказанного, с пренебрежительной вежливостью отвечает:
— О, не беспокойтесь. Я с удовольствием пройдусь.
Один — ноль. Ярко освещенная зеркальная кабина принимает двух разъяренных людей, я захлопываю за ними железную клетку, и они проваливаются вниз, а я бегу к себе, к своей монографии. Мне не сразу удается сосредоточиться, мои мысли все время возвращаются к недавним посетителям есть что-то грустное и даже глуповатое в том, что эти, в сущности, неплохие люди теряют так много душевных сил на то, чтоб отравлять друг другу жизнь.
Проводив своих незваных гостей, вновь принимаюсь за работу, но безуспешно, я выбит из колеи и против воли непрестанно возвращаюсь мыслями к нашему несостоявшемуся разговору. Мне хочется вернуть обоих и, не стесняясь в выражениях, сказать, что вместо мелкой склоки и гадания на кофейной гуще им следовало бы подумать о серьезной опасности, угрожающей Институту. Пока был жив Успенский, они могли ни о чем не беспокоиться, с его смертью опасность принимала реальные очертания.
В конце прошлого года наш Институт посетил высокий гость, и раньше проявлявший интерес к близкой нам проблематике, а Успенского знавший еще со времен гражданской войны. Зашел он и к нам в лабораторию, вероятно, потому, что у меня в этот день был залажен интересный эксперимент и Успенскому хотелось показать товар лицом. Затем в директорском кабинете состоялась дружеская беседа, во время которой высокий гость высказал — в очень мягкой, полувопросительной форме — некоторые соображения о будущем Института. Суть их сводилась к тому, что столица перегружена научными учреждениями и, пожалуй, было бы неплохо перевести наш Институт куда-нибудь подальше от столицы и поближе к живой природе, как это уже делается во многих развитых странах. Мысль вообще здравая, но применительно к нашему Институту почти неосуществимая, у каждого из присутствовавших, в том числе и у меня, нашлись бы веские возражения практического свойства, но все промолчали, понадеявшись на Успенского. Против всякого ожидания, Успенский и не подумал возражать, отделавшись ни к чему не обязывающими фразами, а когда я потом попрекнул его за несвойственное ему соглашательство, только засмеялся: 'Нам с тобой нужна валюта. Много, страшно сказать сколько. Когда просишь денег, лучше не заводить споров. А насчет переезда — у нашего гостя есть дела поважнее. Увидишь — все обойдется'.
Однако же не обошлось. Сам высокий гость, может быть, и забыл о своем предложении, но среди сопровождавших его лиц нашлись ревнители и энтузиасты, и я доподлинно знаю, что в подшефный нашему Институту Юрзаевский заповедник выезжала авторитетная комиссия. К слову сказать, когда мы с Успенским ехали с аэродрома, Алмазов среди прочих новостей что-то говорил о готовящемся решении. Вероятно, Паша не хуже меня понимал, что, если такое решение будет принято, бить отбой будет поздно, и отмахнулся только потому, что твердо знал: без него решать не станут и ему будет нетрудно доказать абсурдность переезда, в равной степени бесполезного и для нас и для заповедника. В принципе я не против рассредоточения исследовательских институтов, но надо знать Юрзаево — отдаленность, глушь и бездорожье не лучшие условия для наших лабораторий. Мы экспериментируем на собаках, мышах и морских свинках, богатейшая фауна заповедника нам совершенно ни к чему…
Все эти тревожные мысли накладываются на мой и без того подточенный бессонницей рабочий аппарат, выработанная годами привычка к сосредоточенности мне полностью изменяет, я порчу три листа бумаги подряд и наконец, отчаявшись, закрываю рукопись и ставлю на радиолу любимую пластинку.
К вечеру появляется мой ангел-хранитель. Евгения Ильинична — женщина грузная, но я никогда не слышу ее шагов, об ее появлении я узнаю по щелканию замка в по тому, как радостно оживляется Мамаду. Она потихоньку возится на кухне, и только переделав все дела, стучится ко мне, чтоб прибрать в комнате, а меня выгнать на прогулку. Затем я возвращаюсь, выпускаю Мамаду из клетки, и мы с Евгенией Ильиничной садимся пить чай. Картинка идиллическая, в стиле старых голландских мастеров. Евгения Ильинична женщина совершенно необразованная, но природного ума и такта у нее хватило бы на дюжину докторов наук, разговаривать с ней одно удовольствие. Самое удивительное, что в свои семьдесят лет она начисто лишена возрастного консерватизма. У нее есть свои сложившиеся взгляды и привычки, но в отличие от большинства старых людей она легко допускает, что можно жить, поступать и смотреть на вещи иначе. Знаю, она не одобряет моего холостяцкого существования и огорчается, что у меня нет детей, но тактично помалкивает. Если она со мной не согласна или чего-то не понимает, то обычно не спорит, а только улыбается или говорит: 'Ваше дело, у вас своя голова'. Голову мою она оценивает высоко, хотя вряд ли понимает, чем я занимаюсь. Упряма она только в одном: любит покушать и ей кажется, что я морю себя голодом. Мою диету она скрепя сердце приняла, но я всегда настороже: 'Тетя Евгеша, суп опять на мясном бульоне?' Лгать Евгения Ильинична не умеет и обиженно молчит, но не выдерживает моего взгляда и взрывается: 'Гос-споди, ну совсем чуточку… Что ж воду-то хлебать?' Есть у нее и другой пунктик: она знает, что я доктор, а доктора, по ее понятиям, на то и существуют, чтоб лечить людей. Никакие мои разъяснения, что я биолог, а не врач, не производят на тетю Евгешу никакого впечатления. Но все это мелочи. Самый факт, что у меня есть свой ангел-хранитель, по нынешним временам есть величайшее благо, а наши тихие беседы за чаем для меня не только интересны, но и поучительны. От Бальзака пошло выражение 'физиология общественной жизни'. Кругозор у тети Евгеши поуже, чем у Бальзака, но если б существовала такая дисциплина 'физиология быта', то Евгения Ильинична могла бы быть профессором.
В одиннадцать Евгения Ильинична уходит. Она живет рядом, в том самом полудеревенском доме, что