котенок с катушкой, ему доставлял удовольствие самый процесс спора, и, бывало, он приводил в неистовство своих оппонентов для того, чтоб тут же с легкостью отказаться от добытой в кровавом схватке победы и самому опрокинуть всю систему своих доказательств. У него было природное недоверие к авторитетам, и временами он несомненно перебарщивал. Азартный в работе, хотя и с приступами необъяснимой лени, ласковый и дерзкий, он обладал удивительным даром изображать самых разных людей. За одних он мог произносить целые монологи, других показывал молниеносной гримасой. Меня он показывал именно так, ж, говорят, очень похоже, — не только мой вздернутый нос, но ж несколько искусственную чопорность, которой я за собой раньше не знал. Наблюдательность у Илюшки была дьявольская, и хотя по доброте душевной он вряд ли хотел кого-нибудь обидеть, некоторые из наших ученых мужей все-таки обижались. Не всякому приятно видеть, как вытаскивается наружу что-то глубоко запрятанное, и мы нередко склонны видеть клевету там, где есть только сходство.
За столом было шумно и весело. Я, как всегда, пил сухое вино, да и то больше для вида. Пить водку я умею, когда я был фронтовым хирургом, случалось нить даже чистый спирт. Просто она мне не нужна. Она мешает мне работать, и я не становлюсь от нее ни веселее, ни откровеннее. Пьяных я не то что не люблю — они мне неинтересны. Не знаю, был Вдовин пьян или притворялся, но от его настойчивых объяснений в заочной любви мне было не по себе. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это правда, хотя и не вся правда. Если пьяный говорит вам какую-нибудь гадость, можно не сомневаться, что она приходила ему в голову и трезвому. Я не верю, чтобы нормальный человек, который в трезвом состоянии не был, скажем, гомосексуалистом или антисемитом, стал им под влиянием бутылки коньяка. Алкоголь ослабляет тормоза и может сделать человека агрессивным, но не изменяет его сущности. Пьяный не лишен соображения, часто он и пьет затем, чтоб ему стало дозволено то, что не положено трезвому. В силу не вполне понятных мне причин пьяные пользуются у нас некоторыми льготами и умело их используют, бестактность принимается за откровенность, а грубая лесть — за крик души. И когда Вдовин, раздувая ноздри и непрерывно за что-то извиняясь, пытался мне втолковать, с каким нетерпением он ждал нашей встречи, меня не оставляло ощущение, что я ему зачем-то нужен. Чертенок же обращал на меня не больше внимания, чем да остальных, он потешал весь стол, причем как будто ничего особенного для этого не делал. В разгар веселья появилась слегка раскрасневшаяся Ольга. Она протиснулась ко мне и зашептала в ухо:
— Петр Петрович вас очень просит…
— Не пойду, — сказал я.
— Ах ты господи! — Она хмыкнула совсем по-девчачьи. — Ну как вы не понимаете… Надо.
— Надо?
Я удивился: неужели милая Оля ударилась в дипломатию? Взглянул на нее и понял: ошибся. Надо, но не мне. Надо Петру Петровичу.
— Сейчас приду, — шепнул я, подмигнув, и Ольга, довольная, исчезла.
Однако меня отпустили не сразу. Баба Варя предложила тост 'за возвращение блудного сына'. И по тому, как все потянулись ко мне, я понял, что меня здесь помнят, а те, кто меня не знал, достаточно наслышаны. Мне все улыбались. Только баба Варя сказала без улыбки, с некоторой даже суровостью:
— Дружочек мой, вам очень идет ваша форма, но меня вы не обманете. Ваше дело не маршировать, а экспериментировать. Кому как не нам знать, сколь быстротечно время. Чем больше вы сегодня преуспеваете, тем больше отстаете. Еще год-два — и вы рискуете отстать безнадежно.
Я знал все это не хуже бабы Вари, но на меня ее слова все-таки произвели впечатление.
Я подоспел на помощь Петру Петровичу как раз вовремя. Он принимал гостя из Вьетнама. Гость не знал английского, а Петр Петрович французского, и беседы не получалось. Зоя Романовна, считавшая, что она говорит по-французски, допрашивала маленького вьетнамца, нравится ли ему московское метро. Вьетнамец белозубо улыбался и говорил: 'Mais oui, madame! Magnifique!*' В глазах его застыло страдание. Все остальные — Полонский, помощник Успенского Кауфман и Ольга — присутствовали при сем на правах статистов. Меня Зоя Романовна встретила светской улыбкой и тут же представила гостю как notre celebre savant, general Udine**. Я заговорил с вьетнамцем и сразу понял, что имею дело с настоящим ученым. Мне удалось вовлечь в разговор Петра Петровича и несколько блокировать мадам. Ольга смотрела на меня с благодарностью.
______________
* О да, мадам! Превосходно!
** Наш знаменитый ученый генерал Юдин.
Минут через десять в вестибюле ударили в гонг — начинались танцы. Петр Петрович предложил перейти в конференц-зал, где к тому времени были убраны стулья. В новеньких мощных динамиках чисто звучал пленительный и тревожный вальс Хачатуряна, вальс нарушал традицию, но мазурка без Успенского в первой паре была бы еще более заметным нарушением. Петр Петрович и доктор Нгуен не танцевали, мне пришлось тряхнуть стариной, я танцевал с Олей, с бабой Варей и даже с Зоей Романовной. Пригласила она, и я не сумел отказаться. Мне было приятно, что баба Варя не разлюбила меня, а с Олей сразу установились простые и дружелюбные отношения, поэтому я был любезен с чугунной дамой. Конечно, это было чистое лицемерие и его хватило ненадолго. Во время медленного фокса Зоя Романовна спросила меня как бы между прочим, давно ли я знаю Ольгу Георгиевну и чем объясняю влияние, которым пользуется обыкновенная секретарша, а главное, апломб, с каким она себя держит. На это я, леденея от бешенства, ответил, продолжая осторожно вести свою даму по кругу, что Ольгу Георгиевну знаю давно, она занималась в моем семинаре и была способной студенткой, влияние проще всего объяснить ее деловыми качествами, если же Зоя Романовна называет апломбом естественное чувство собственного достоинства, то я особенно ценю это качество в людях, не занимающих высокого служебного положения. Зоя Романовна ответила мне светской улыбкой, но было уже ясно, что мы не станем друзьями. После Зои Романовны я опять танцевал с Ольгой, и когда я вел ее по кругу, у нее был такой же открытый доверчивый взгляд, как в те давние студенческие времена, я понял, что Ольга рада моему возвращению в Институт и не думает обо мне слишком плохо.
Илюша вертелся в зале, но не танцевал. Позднее я нашел его в вестибюле. Он курил и, заметив меня, сделал древнеримский приветственный жест.
— Е-два, е-четыре.
— Е-семь, е-пять, — ответил я.
— Эф-два, эф-четыре!
Тут я задумался. Предлагался королевский гамбит, начало острое, требующее точной игры.
— Конь на це-семь, — сказал я не очень уверенно.
На девятом ходу я потерял легкую фигуру, и продолжать партию не имело смысла. Мы заговорили и сразу заспорили. Меня сближает с людьми не столько единомыслие — в науке оно необязательно и даже опасно, — сколько уровень мышления. Невозможно разговаривать не пересекаясь. Можно говорить одно и то же на разных языках и не понимать друг друга. Гораздо больше шансов договориться, когда собеседники говорят разное на одном языке. Меня удивило, что такого мальчишку всерьез занимает проблема долголетия. Обычно это удел людей постарше.
— Долголетия? — переспросил Илюша. — Нисколько. Ненавижу старость. Стариков я жалею — и только. Надо научить людей не стариться.
— Старится все на свете. Люди, идеи, режимы, планеты…
— Ну вы же понимаете… Не стариться раньше времени.
— И у вас, конечно, уже есть собственная гипотеза о причинах старения?
Это было сказано не без ехидства. Илюша улыбнулся, не разжимая губ.
— Одной пока нет. С десяток наберется.
— Не много ли?
— Из них при удаче останется одна. Не беспокойтесь, там, где существует полтораста гипотез, мои десять никому не помешают.
— И вы знаете все полтораста?
— Более или менее. Я много читал. — Он взглянул на меня почти испуганно. — Думаете, хвастаюсь? Не хвастаюсь, а жалуюсь. Многознание уму не научает, научает эксперимент. Сотни, тысячи экспериментов. А эксперимент это дорого и черт знает сколько времени уходит на суету. Иногда я физически ощущаю, как утекает время. Прямо из-под пальцев… И тогда на меня нападает страх.