— Вы и у партизан были? — спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
— Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
— А муж ваш где был?
— А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
— Моего старика люди знали, — сказала она с силой. — Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, — с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело — из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
— А у нас комендант был — ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей — скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился — поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. 'Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?' Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. 'Что молчишь-то?' — 'Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?' — 'А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла'. — 'А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…' — 'Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит'. — 'А ты сам подумай'. — 'О чем мне думать?' — 'А вот зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю'. — 'Вот и считай, что ты в народном суде'… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а — берёг. Начнут трясти так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела — знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова — одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что — сразу: 'Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…' А всего непереноснее — людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится — старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился — и не стерпел.
'Не стерпел' она скорее выдохнула, чем произнесла. Ей потребовались секунды, чтоб овладеть собой. Она улыбнулась мне.
— Чего не стерпел? — спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.
— А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду — и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…
— Почему фамилию?
— Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал — все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить — сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать — как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест — домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли — хорошо. Повели на Иванову могилу — цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?
Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.
— Давайте, я посуду вам помою. — И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.
На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:
— Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.
С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота — и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит 'ваше дело'… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.
В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда — с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет. Кресло старое, продавленное — расположено в глубокой нише, граничащей с решеткой шахты, рядом с креслом стоит низенькая скамеечка, я уже плохо помню, как выглядят скамеечки, на которые во время исповеди становятся коленями верующие католики, но назначение ее примерно такое же, и она редко пустует. Тайна исповеди гарантирована, и поэтому для тети Евгеши не существует тайн. Сюда забегают пошептаться насчет своих сердечных дел девчонки из 'шалаша', здесь жалуются на своих пьющих мужей умученные бытом матроны, каются в своих прегрешениях мелкие нарушители общественной морали, и Евгения Ильинична выслушивает всех не перебивая, советы дает осторожно, только когда ее об этом просят, и никогда никого не осуждает бесповоротно. Даже свою неблагодарную невестку. На невестку она обижалась иногда до слез, а успокоившись, жалела и даже смеялась: 'Дура, неумеха, все-то ей плохо, никогда-то она не довольна. Чуть что — шлет Витьку, младшенького, с квитком от моей сберегательной: бабушка, подпиши. Я сама не могу эти квитки заполнять, а чужих просить совестно, попросила раз ее, она с той поры и насобачилась писать, все номера на память выучила. Что вы скажете? Мне эти деньги тьфу! — для кого их беречь, как не для родных, так дай свекрови порадоваться, самой внуков наградить — куда! Сама за дых берет и ребятишек тому же учит: бабуня, а что ты нам подоришь? Подоришь! И слова-то толком выговорить не умеют и спасиба-то тебе не скажут. Пока просят, ласковы, а получили — и хвост трубой. И Федька мой такой же стал. Гордости никакой нет у людей…'
О смущавших меня бытовых неустройствах тетя Евгеша судит с мудрым спокойствием, она совершенно точно знает, почему Алка из колбасного отдела (девка хорошая, о-очень хорошая…), у которой я покупаю ветчину, подсовывает мне много жира и обрезков, почему Гарик из радиомастерской (ой умный малый, ой