— Улыбаешься. О чем ты сейчас думал?
— Ни о чем. О том, что Волга — река в России из пяти букв.
— Не поняла.
— А нечего понимать. В отеле, где мы жили, — тут я запнулся, — ночным портье работал молодой негр. Он любил решать кроссворды. Для него Волга река из пяти букв.
— Почему ты о нем вспомнил?
— Ты что, хочешь поупражняться в психоанализе? По какой-то дальней ассоциации. Кажется, со словом 'пассажир'.
— Ну?
— Пассажир — категория статистическая. Пример обезличивающей силы категории. С точки зрения железнодорожного движения, Эйнштейн, едущий к Рузвельту протестовать против применения атомной бомбы, — только пассажир. Семьдесят килограммов живого веса, подлежащих перевозке.
— Ну и что? Пациент — тоже категория и тоже статистическая. Помнишь, ты рассказывал, как оперировал на фронте эсэсовца? Во время операции он был для тебя пациент — и только. Это его и спасло. Как эсэсовца ты бы его зарезал.
Тут уж я не могу не улыбнуться. Бета остается Бетой. Возражение всегда наготове. Характер нелегкий для близких. Для себя — вдвойне.
Мы допиваем чай и доедаем бутерброды, сунутые мне тетей Евгешей. Бета сбрасывает туфли и удобно устраивается, подобрав ноги и опершись локтем о жесткий вагонный валик.
— А теперь ты расскажешь мне про Париж.
Часть третья
XV. Я — мсье Барски
Париж обрушился на нас внезапно, так на юге наступает ночная тьма. За десять минут до прибытия на Гар дю Нор в окнах вагона мелькали вполне сельские картинки, аккуратные коровки кушали газон. И только в самые последние минуты поезд ворвался в узкую щель между городскими строениями, отчего в купе сразу стало темнее, замелькали бетонные стены складов, закопченные рекламные щиты, грубое железное кружево эстакад.
Даже сегодня, роясь в своей памяти, я не могу вспомнить в поведении Успенского ничего необычного. Двое суток мы были неразлучны. Конечно, мы разговаривали, но как-то несущественно. У Паши было нижнее место, но он сразу оккупировал верхнюю полку, там он подолгу лежал без движения, иногда листал какую-то книгу, кажется, это был английский словарь. По-английски Паша говорил плохо, но отважно, и когда бывал в ударе, производил на англичан и американцев неотразимое впечатление. За всю дорогу он не выпил ни рюмки, даже за обедом в вагоне-ресторане пил только минеральную воду. Я не заметил, чтоб он готовился к своему выступлению, вероятно, решил положиться на вдохновение.
Прежде чем окончательно остановиться, поезд мучительно долго полз вдоль мокрого перрона, а у меня, стоявшего с чемоданом в узком коридоре, екало сердце: узнаю ли я вокзал, с которого сорок пять лет назад уезжал на свою неведомую родину? И мне показалось, что я его узнаю, может быть, потому, что вокзал был старый, закопченный, почти не тронутый модернизацией.
Нас встречали. Точнее было бы сказать — встречали Успенского. Среди десятка вежливо улыбавшихся людей не было никого, кто бы меня знал, и все-таки было неуютно оттого, что, пожимая мне руку, эти люди смотрели мимо меня, как бы не признавая во мне собрата. Представляя меня, Успенский говорил о моих талантах и научных заслугах в тех заведомо преувеличенных выражениях, которые в устах старшего почти всегда носят неприятно-покровительственный характер и как бы рассчитаны на то, чтоб их не принимали слишком всерьез. Но по-настоящему рассердился я, когда суетившийся вокруг нас энергичный молодой человек с лицом и манерами театрального администратора неожиданно назвал меня мсье Барски. Тут я все уразумел.
Александр Яковлевич Барский, сотрудник отдела внешних сношений министерства, тот самый лысенький и отутюженный, кто переводил беседу Петра Петровича с доктором Нгуеном на памятном мне новогоднем балу, часто ездил на Запад с различными учеными делегациями. Насколько мне известно, он кандидат наук, работ его я не читал, но это скорее моя вина. Скромен, тактичен, прилично владеет тремя европейскими языками. Несомненно, Успенский собирался ехать с ним, но перед самым отъездом что-то произошло и срочно понадобился другой переводчик. Я поехал бы и переводчиком, но меня разозлило вранье. Мсье Барски? Ну что ж, спасибо, буду знать свое место. Не уверен, смогу ли я полностью заменить мсье Барски, но переводить я буду, во всяком случае, не хуже.
У меня хватило юмора не делать кислой физиономии, и по дороге в гостиницу я как ни в чем не бывало поддерживал общую беседу с сопровождавшим нас членом оргкомитета профессором Дени. Ив Дени, известный у нас своими работами по микробиологии, оказался очень веселым белозубым южанином, он все время смеялся, иногда без достаточного повода, но французы вообще смешливее нас. Сидя в закрытой машине, я плохо видел улицы, по которым нас везли, иногда я вытягивал шею, чтоб получше рассмотреть дома и уличную толпу, меня по-прежнему занимала мысль — сохранилась ли в каких-то клеточках моего мозга память о чужом городе, в котором по капризу судьбы я появился на свет. Сидевший рядом с шофером энергичный молодой человек, поймав мое движение, ухмыльнулся и подмигнул, и только когда справа от нас промелькнули неподвижные крылья 'Мулен Руж', я понял смысл ухмылки — мы ехали по пользующимся дурной славой бульварам, между которыми расположена знаменитая Пигаль, при свете дня эти вместилища порока ничем не отличались от любой торговой улицы, и молодой человек совершенно превратно истолковал мое любопытство.
На площади Клиши мы попали в затор — привычные ко всему парижские шоферы терпеливо ждали, — и наши спутники предложили выйти из машины поразмяться. Мы вышли, и я залюбовался двумя разбегающимися в стороны рядами неповторимых в своем своеобразии парижских домов, сплошь семиэтажных, со скошенными назад лбами мансард, в черном кружеве железных балкончиков и оконных решеток, с яркими навесами выплеснувшихся на тротуары кафушек и пивнушек и зазывными плакатами дешевых кинотеатров. Над убегающими в гору крышами я увидел голубовато-розовый, отливающий керамическим блеском холм Монмартра и белую грибовидную шапочку Сакре-Кёр. Освещенная нежарким утренним солнцем, сбрызнутая недавно прошедшим дождиком, площадь показалась мне мучительно знакомой, но помнил ли я все это своей детской памятью или видел уже взрослым на цветных репродукциях, бесчисленных слайдах, наконец, просто в кино? Мои сомнения еще усилились, когда в конце нашего пути нас провезли вокруг Триумфальной арки на площади Звезды, я узнал ее мгновенно, но что из того — ведь миллионы людей, никогда не бывших в Лувре, знают в лицо Джоконду. К тому же мне, да и моему отцу, вряд ли приходилось часто бывать в этом фешенебельном округе, по моим сведениям, мы жили где-то в районе Порт д'Орлеан. Оставалась надежда, что когда я попаду на эту не столь захватанную глазами парижскую окраину, в моей памяти что-то оживет.
Отельчик, где нам предстояло жить, мне сразу же понравился и расположением и патриархальным уютом. Толкнув стеклянную дверь, мы вошли в длинный, узенький и совершенно безлюдный вестибюль. Ни швейцара, ни портье. Слева над конторкой доска для ключей и ручной коммутатор, справа — шахта старинного подъемника (лифты существуют настолько давно, что к ним уже применимо понятие старины) и начало узкой — в ширину половика — крутой лестницы. В глубине вестибюля я увидел пеструю занавеску; звякнули кольца, и нашим глазам открылось мирно завтракающее семейство. Сидевший во главе стола мужчина лет пятидесяти с приятным, несколько меланхолическим лицом разливал вино, полноватая, но подтянутая брюнетка заправляла салат. Я сразу догадался: хозяева. Кроме них, за столом сидели еще две женщины в одинаковых серо-голубых платьях, обе худенькие и белокурые, одна постарше, а другая молодая и хорошенькая, я принял их за сестер хозяина и ошибся — это были горничные, вместе с хозяевами они составляли основной штат семиэтажной гостиницы. Заметив нас, хозяин вышел из-за стола и с достоинством поклонился. Пока я заполнял регистрационные бланки, он успел проводить Успенского в отведенный ему люкс, вернувшись, подхватил мой чемодан, и мы вознеслись в подрагивающей тесной кабине на самый