незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из 'Огонька' и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать 'я не создан для науки'. Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья