была всякой.
А детство было таким – морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере – таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец – молодой хирург, – как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» – заочный захлёбистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего – басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
7
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел – видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь – пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал – всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
– Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, – словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, – в мои объятия не изволите?
Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
– Я замужем, – должно быть, соврала.
– Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, – пообещал Андрей.
– Я подумаю, – пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.
– Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, – пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро...»
8
Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
– Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр – пусть Люба принесёт.
Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
– Привет, Норушкин, – сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
Норушкин привет принял.
– Братушка! Ёлы-палы... – троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
– И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? – стремительно подал ладонь Коровин.
– Что делать, если у меня под мышками растут перья, – сказал Андрей, – рудименты крыл ангельских.
– Все мы ангелы, – рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, – а чуть копнёшь – лопату мыть надо.
– Дюшка, здравствуй, – не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев – хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стопом по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.
Норушкин здравствовать обещал.
– Андрей, садись, – сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.
– Сейчас, – сказал Андрей, – сигареты заберу, – и вышел из петли к своему столику.
Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.
И вправду, музыка была как гвоздь – по меньшей мере добрая стодвадцатка, – который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.
Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.
Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:
И потом мощно, звонко, раскатисто:
И ещё раз так же, но иначе – с иными голосовыми переливами/модуляциями.
«Что за чёрт? – незавершённо подумал Норушкин. – Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом... Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит – рыхлее, что ли, задушевнее...»
А Ильченко тем временем дразнил:
И опять по-хозяйски велел колоколу бить.
– Ну, ты звони, – хмельно буркнул под нос Андрей, – а я погожу пока...
Секацкий махал от своего столика рукой, но зря – Норушкин не видел. Он ничего вокруг не видел, потому что смотрел и думал внутрь себя.
9
Повеял сквозной зефир и надул Любу. В руках она несла большую тарелку с сыром.
На тарелке было всего понемногу: сыры влажные, рассольные, сыры мягкие, с гнильцой, сыры сычужные, острые, сладкие и пикантные и даже какой-то зеленоватый сыр, нашпигованный грецкими