грехов.
А ещё сказал, что Фёдор покрыт чудом Господа нашего Иисуса Христа, принявшего за нас крестную муку, ибо при его посте и гниющих ранах иной давно бы дошёл до умертвия, князь же сохраґнен.
– Силой земной он уже мёртв, а силой небесной здравствует, – заключил знахарь. – Не дело в ангельский промысел грешному Гришке встревать. – И добавил: – А ты, княгинюшка, на Куприяна Карфагенского князю мальца принесёшь, любезного наследника.
– Верно знаешь ли, что здороґво будет дитя? – спросила с трепетом Ольга.
– Доподлинно, матушка, – заверил знахарь и, одарённый княгиней, подался назад в Заонежье.
7
На Куприяна Ольга и вправду родила мальчика – маленького и крепкого, как булыжник. Пуповину ребёнку вязала та же повитуха, что принимала роды у злополучной Марфы Мшарь. Когда она умильно показала дитятю князю, который уже дней пять не вставал из своей могилы, Фёдор улыбнулся и в болотных глазах его вновь вспыхнули искры: подвиг его отмечен в горних – Ольгу он отмолил.
Разрешившись от бремени, Ольга и впрямь стала видеть только бестревожные сны; Фёдору же спустя сутки наконец явилась смерть. Она стояла на краю ямы под Иудиным деревом и, вылупив в пространство слепые, затянутые бельмами глаза, безучастно вслушивалась в трепет угасания нелепого упрямца, который сам, своей охотой призвал её, но не с тем, чтоб ей отдать своё, а чтоб заполучить её же достояние.
– Открой мне имя, каким ты заклеймила Марфу Мшарь, и я освобожу её душу, – едва ворочая замлевшим от безгласия языком, сказал из могилы Норушкин.
Но смерть молчала.
– Открой мне имя, слышишь ты, волчица душепагубная, грязь худая! Не тобой свет стал, не тобой и кончится! – прохрипел Фёдор, глядя ей в самые бельма. – Или хмельна от крови людской и всё не проспишься?!
Смерть ничего не сказала и с прежним безразличием отошла; Фёдор же остался в яме с пылающим гулом в голове. То было вечером, а ночью его опять с остервенением терзал чудовищный суккуб и жалил дьявольский шершень. Вериги и тернии в сравнении с этой опаскудевшей пыткой казались поутру молоком с шепталоґй, но умереть, навек покинуть страдную юдоль, не чая за гробом спасения, Норушкин и не помышлял.
На следующий вечер смерть вновь пришла на край Фёдоровой могилы и вперила в пространство бельма. Норушкин вновь хулил её и требовал открыть избавительное имя, но смерть, привычная к поношению, молчала.
На третий вечер, когда пришла к Норушкину слепая гостья, не желавшая ни брать его, ни завещать безмятежной жизни, Фёдор собрал в иссохшем горле горячую слюну и плюнул из последних сил костлявой в харю. Но смерть была ростом в полторы сажени, и потому горячий плевок угодил ей в самый пупок, да так удачно, что растопил как раз и скрытое в том тайном месте снисхождение. Слепая наклонилась над могилой и вложила своим поганым языком в уста Норушкина заветное имя.
Оказавшись на пороге долгожданного освобождения, Фёдор преисполнился невесть откуда взявшейся силы, встал из ямы и, сбросив рубище и сняв желеґзы, отправился в усадьбу. Там он наказал стряпухе, умевшей свинину приготовить так, что она походила на рыбу, а из рыбы ухитрявшейся сделать баранину, немедля зажарить утку, дворовым – истопить баню, а горничной девке – постелить себе и княгине брачное ложе. Похорошевшая Ольга, у которой больше не бился на веке живчик и ложка свободно входила в уста, с младенцем на руках встретила мужа в горнице.
– Ты снова говоришь. Ты прежний. Нежто отмолил покой?
– Осталось лишь последнее сказать, – ответил Фёдор.
– Что же, господине?
– Посмотри на мой язык, – велел Норушкин, – там узришь.
Ольга заглянула ему в рот, и ребёнок выпал из её рук в подол подскочившей няньки.
– Смолчи, – сказала Ольга побелевшими губами.
– Иное хочу и промолчать, – ответил князь, – но невозможно – горит в утробе, палит пламенем.
С этими словами он поцеловал жену в глаза, которые были солоны, как у селёдки, вышел на двор, где никто его не слышал, и сказал заветное имя. Теперь душа Марфы Мшарь была свободна. И тотчас в голове Фёдора давнишний гул преобразился в голос ангельский, тотчас открылись вежды его души на гибель земли и тошную зиму еретическую, так что со двора кубарем бросился он прямо к чёртовой башне.
Надо ли говорить, что не дождались Фёдора ни жареная утка, ни жаркая баня, ни постель с томящейся на грешных перинах княгиней? Его не стало, как и других, спускавшихся во чрево башни, тех, чья судьба разумение людей превозмогает. Зато – хоть в тот год, покуда оглушала Норушкина наведённая на него через Марфу Мшарь дьявольская глухота, пожухли, как осенняя листва, сердца у людей, хоть и пышно расцвела над Россией демонским цветом беда, хоть и глубоко пустила корни – по милости Своей послал Господь за твёрдость Фёдора на малый его удел благодать, и с тех пор зимой в Побудкине и окрест длится лето, укрытое поґверху от посторонних глаз снегами, как чудо покрывает ум.
Глава 5
СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ,
или
ВОЗВРАЩЕНИЕ МАФУСАИЛА
1
На экране телевизора в декорациях зелёного сквера манифестировал речистый табунок примелькавшихся (и не очень) журналистов, усмотревших в недавнем выступлении какой-то официальной персоны несусветное кощунство. Кажется, персона осмелилась злодейски допустить, что журналисты – рядовые граждане, а стало быть, обречены покорствовать законам государства и природы наравне с парикмахерами, собаководами и мусорщиками. Форменный цинизм.
Особенно не вслушиваясь в трескотню, Андрей подумал, что человеческое чувство самосохранения откликается не только на физическую опасность, но и на угрозу представлению человека о самом себе, о том, «что я есть». Так вегетарианец болезненно реагирует на угрозу идее вегетарианства, богема – на угрозу богемности, а, прости Господи, интеллигент – на всякое сомнение в мессианском предназначении интеллигенции. «Чтобы сложить представление о себе, надо потрудиться и войти во вкус, – рассудил Норушкин. – Так женщина становится женщиной не тогда, когда в первый раз, а тогда, когда понимает, зачем это делается».
За окном висела туча и пахла непролитым дождём. В открытую форточку влетел сквозняк, залез Андрею под футболку и затеял недоброе. Какое-то время Норушкин размышлял: закрыть форточку или натянуть морозостойкий свитер? – но остался сидеть в кресле, так как ветер иссяк, а значит, и оба действия не то чтобы потеряли смысл, но выглядели бы уже искусственными.
Заниматься делом не хотелось. Делать же надо было «Российский Апофегмат» 1778 года издания с асимметричной растительной рамкой на бежеватом от времени титульном листе, где в кроне левого древа – не то странного вида пальмы, не то чудовищно вымахавшего пёрышка кукушкина льна, – держа в клювах вензель Екатерины II, затаился двуглавый орёл; под ним сидел нога на ногу задумчивый юноша с раскрытой книгой и кружились вокруг похожего на стожок улья злые до работы пчёлы. Внизу листа под слоем гумуса, из которого произрастали обрамляющие титул древа, изящным курсивом было пропечатано:
Безвредны сохраня составъ и видъ и цветъ,
И пищу сладкую произвели и светъ.
Вhнчанна мудрость такъ, чрезъ непримhтны дhйства,
Даётъ нам къ счастiю и къ просвhщенью средства.
Верхняя половина строфы явно перекликалась с изображёнными пчёлами, нижняя – с вензелем.
Возможно, заниматься делом Андрею не хотелось именно из-за титула «Российского Апофегмата», именно из-за пчёл с их безотчётным, сверхмерным трудолюбием – в знак, что ли, несогласия с извечной предрешённостью, на которую обречены эти доброхотные рабыни улья, ко всему, подобно ангелам, осуждённые и на целомудрие. («Или, напротив, – смущённый бесом противоречия, подумал Норушкин, – природная стерильность – милость, а приговор – влечение, чувственность, любовь?»)