И в который раз отец вспоминал, как в один из летних дней 1750 года в деревню Филимоново Тверской губернии, монастырскую экономическую вотчину, пришел царский указ о наборе в рекруты. Его зачитал сержант. Зеленый кафтан, белые чулки до колен, треуголка сбита на затылок.
— Зубы глядел, руки жал. Все хохотал: силу, мол, какую взял. Так что не взять? Зимой уголь пережигал, летом подковы ковал. Обожженный я был, верно. Против царского указа не пойдешь. Прощай, деревня Филимоново. Дальше служба пошла.
Младший Зуев страшно любил, когда отец начинал о службе. Хватал палку, струной вытягивался. Голос высокий, от восторга звенящий:
— Стоять во фрунт! Мушкет на караул! Мушкет к ноге! Мушкет заряжай!
— Чистый капрал! — смеялась мать.
— Давай дальше! — требовал Вася. — Чтоб все как есть… Без передыху.
— Уж передохнуть-то дай, — требовал Федор Зуев. — Пару оладушков съесть.
— He-а, — требовал Васька. — Мушкет заряжай!
И наставлял палку на отца.
День за днем. Год за годом.
Одно слово — заряжай. А какая расторопность требуется — руки так и мелькают, чтоб заряд произвести заложи пульку в мушкет, добей пульку и пыж до пороху, насыпь порох на полку. Прилаживайтесь! Бегом! На пузо! Бегом!
На затылке толстая коса, загнутая крючком кверху, над ушами букли, сальной помадой смазанные.
Стой! Дыханье затаи!
— Что есть солдат? — вопрошает капрал.
Что есть солдат… Отчубучь так, чтобы каждое слово слышалось в разрядку, а в отдельности не выпирало, как не должен выпирать солдат брюхом из строя.
— Имя «солдат» содержит в себе всех людей, которые в войске состоят… от вышнего генерала до последнего мушкетера, коннаго и пешаго.
Солдатом становишься, когда левую руку кладешь па Евангелие, правую тянешь вперед в салюте.
— Обещаюсь служить верой и правдою… послушно… во всем поступать, как честному и храброму солдату надлежит.
Это не присяга — сама судьба: служи до скончания века государю, а ослушаешься — будешь посажен в «железо» или смертно бит.
— Тебя били, бать?
— Бог миловал.
— А как мамку нашел?
— Так и нашел. Что за гвардеец, ежели невесту не отыщет. Это не гвардеец, это лапоть, — хохочет Федор. — А наше дело такое…
Полк размещался в Загородней слободе. Были тут и казармы, и деревянные избы-светлицы. Поротно, дом к дому, словно в строю.
Возле слободы открыл откупщик Саватеев питейный дом. Торговал анисовой водкой, пивом. Даже бильярдную приспособил, на европейский лад. Питейный дом назывался «Звезда». Там и служила Марья на мойке посуды.
На дворе — шум и гам. Подводы, фуры, колымаги; к «Звезде» больше приохотились ямщики, сапожники, ткачи.
Родителей Марья не знала. Отца помещик за малую провинность загнал в Сибирь, а мать рано померла. Откупщик Саватеев и сторговал у ижорского помещика девочку-сироту.
— Дальше, дальше, — торопил Вася.
Тут черед Марье наступал:
— Ой, господи, да что вспоминать. (А сама, хлебом не корми, любила вспоминать.) Как подросла, так ямщики привораживали — песнями. Голосистые бывали. Хвастливые такие песни, все больше купеческие: «А шапчонки-то собольи, собольи, астраханские кушаки полушелковые…» А мне, сынок, Федор показался. Увидела его в строю — сердце и обмерло. Ну потом что? Явились к Саватееву, в ножки поклонились. Благословил.
Марья и Федор вспоминали, как крестили Ваську в церкви Успения Пресвятой Богородицы на Сенной. Крестным был земляк Федора Ксенофонт Шумский.
Шумский — свой человек в семье солдата; частенько наведывался в слободу — приземистый, борода до пояса: водяной не водяной, домовой не домовой.
Дернет Вася крестного за бороду — тот щекочет, повизгивает от полноты чувств.
Мальчик колотит кулачками старика.
— Чокот, чокот, щекотушечки! — по-детски заливается крестный.
Детей у него не было. Как-то Марья спросила:
— Не надоело бобылем ходить? Заимел бы ребятенычка.
— Девки за малый рост презирали, вот и остался как перст, — отшутился Ксенофонт. — Крестник Васька чем плох? Восприемник от купели я ему.
В летнюю пору, когда Васе исполнилось пять лет, взял его Шумский на прогулку в ближний лесок. Набрал валежника, разжег костер, приладил к огню медный котелок. Заварил кипяток черничным листом, угостил леденцовым сахаром.
— А вот ответь, Васька, — спросил Шумский, — пошел бы ко мне в сыночки, когда б отца с мамкой не было?
Вася выплюнул леденец.
— Не надувай губы. Я ж, дурачок, к примеру.
— Сам дурак! — осерчал мальчик. — Не нужны твои леденцы.
— Ох, малoй гордец! Незадаром тебя крестил.
Он мелко-мелко прихлебывал чай, погрустнел.
— Я, Васенька, к примеру сказал. Не серчай на старого хрыча. Это тоска моя говорит. Один- одинешенек. Помню, еще бабка моя сказывала сказку: «Жил-был дед, а внука нет. Внук не родился, дед удавился…»
— С тоски? — спросил Вася.
— С тоски…
В ту пору в Санкт-Петербурге было несколько вольных школ. Кому воля, тот и открывает класс для учения. Одну школу держал отставной поручик, другую спившийся дьячок, третью церковный сторож.
Ксенофонт Шумский служил в академической кунсткамере подельником, изготовлял чучела птиц и зверей. Это был старик веселого нрава, не по годам шустрый, весьма начитанный, любящий щегольнуть изречением самого Цицерона из его диалогов «О должностях». Что-нибудь вроде того, что есть люди расточительные, кто проматывает свое состояние на пирушках, а есть те, кто поддерживает друзей и берет на себя их долги. Шумский не был охотником до пирушек, а друзей поддерживал. Вот и решил, хотя и не за бесплатно, открыть вольную школу. Такса такая: за чтение — шесть рублей в год, за письмо — вдвое больше, да помесячно по рублю. Руководствуясь же цицероновым наставлением, пообещал Федору Зуеву:
— Васька как подрастет — возьму в свою школу. Денег брать не стану. Казенный ты человек. Опять же тверяк. А тверяк — что свояк. Ну а главное, крестник.
— Это бы отменно, — радовался солдат. — Наши деньги какие — слезы. Сколь детишек солдатских пропадает зазря. Спровадят нашего брата на феатр военных действий, а ребят куда?
Марье такие разговоры — как ножом по сердцу, беду еще накликают.
— Ты, Ксенофонт, скажи лучше, отчего за письмо так дорого берешь?
— А за бороду платить… Налог.