грациозная, как нефритовая статуэтка, тихо лежала, сложив ручки на груди, украшенная бумажными цветами, сухим бессмертником и связками драгоценных камней – саянских гранатов и лазуритов, керуленских агатов, – казалось, спала. В каморке сильно, сладко, духмяно пахло медом. Лоб и щеки усопшей девочки тоже странно-лаково поблескивали, будто ей лицо медом намазали. Казаки побоялись прикоснуться к мертвой. «Вишь, убрал трупик, как святыню. И, должно, на нее молится. Идола себе сотворил… кумира. Противу Библии это!.. Да каво ж ты хотишь, он же кореянец, не хрестьянин». Они дожидались Пака в кабинете – там, где распинали в свое удовольствие русских халдушек. Дождались. Схватили сразу за грудки, не церемонясь. «Где жиды?! Отвечай, где жидов укрываешь, по повелению Унгерна, не скажешь – вставай к стенке!» Он молчал. Чернобородый казак осклабился. «Твою мертвую девчонку саблями в клочья изрубим! Уж больно сладко пахнет!»
Пак, затрясясь, разжал губы. Глафира видела, как он серо, бумажно побелел под врожденной южной смуглотой. «В подвале. Они в подвале. Все. Ключ… у меня в кармане… докторского халата».
Глафира кусала губы, на которых запеклась кровь чернобородого. Кореец испугался не своей смерти. Он испугался второй смерти дочери.
За мертвую девочку, вечную мумию, он отдал двенадцать чужих жизней.
Вспышки погромов продолжались. Солдаты буянили в подвальных, и ночных и дневных, борделях, не платили бандершам. Участились публичные казни. Разграбленные лавки китайских и бурятских торговцев черно подмигивали выбитыми окнами. Трупы убитых гаминов отвозились в телегах на берега Толы и Сельбы и кидались на съедение рыжим ургинским собакам. Китайских солдат перебили не всех. Кое-кто укрылся в разрушенных домах, слепо, отчаянно, глупо палил из сохраненных пулеметов, из винтовок, расходуя последние патроны. Когда стреляющий дом умолкал, солдаты Унгерна подходили к нему, врывались внутрь, находили за печью или за шкафом сцепившего зубы, бесстрастно-раскосого гамина, убивали зверски, наслаждаясь.
Многие казаки и солдатня пялили поверх теплых тулупов и тырлыков монгольские шелковые курмы, веселясь, как дети, радуясь и дивясь невиданным, ярким, как павлиний хвост, обновам.
К барону снаряжалась от Ургинской русской колонии делегация. О чем делегаты хотели просить его? Чтобы он не казнил доктора Пака, чтобы не казнил священника консульской церкви отца Василия Преснякова? Барон поджимал жесткие губы: «Они преступники. Доктор Пак укрывал евреев. Отец Василий крестил в консульской церкви еврейского ребенка. К тому же сын Преснякова – известный большевик в Иркутске. Не заставляйте меня, господа, делать то, чего я не могу делать». Отца Василия и доктора Пака казнили прилюдно, как многих в те дни в Урге, на Маймачене, на белом резучем снегу, в солнечный день, во дворе разрушенного, опустелого и разграбленного дома, что барон облюбовал для своей будущей ставки. Он не хотел совсем покидать лагерь, хотя понимал, что должен иметь в Урге пристанище. О блестящих дипломатических приемах речь не шла. Речь шла о крыше над головой.
Под грязной, проржавленной, сгоревшей крышей – да, равнодушно окидывал он взглядом потолок в сырых разводах, будет протекать по весне, – он, морщась, принимал плачущих просителей, надменных иностранцев, отдавал распоряжения, выносил вердикты, назначал должности и приговаривал к казни.
Он был один – всей Урге – всей Азии, ползающей, как раненая сука, на брюхе по окровавленному снегу, у его ног, – начальник, судья, командир и прокурор.
И палач.
Он сам расстреливал. Он сам вешал. Он сам стрелял в упор.
Он не гнушался древним страшным ремеслом.
И это он готовился к коронации Богдо-гэгэна и к своему собственному возведению в ханский сан, доступный лишь чингизидам по крови. Он готовился стать не только цин-ваном, но и Цаган-Хаганом – Белым Ханом, Белым Владыкой.
То ли это было, о чем он всю жизнь мечтал?
Сидя у себя в ургинской резиденции, трясясь на коне, скорчившись на корточках перед гадальной жаровней в лагерной юрте, он думал, и морщины извивались на его высоком сумасшедшем лбу иероглифами, азийскими письменами: да, это то, о чем я мечтал, и это то, за что меня убьют.
Чего я в этом мире боюсь?
Ничего.
Я не боюсь обиды. Я не боюсь нищеты. Я не боюсь одиночества.
Я был сыт обидой; я смеялся над нищетой; я возвысился над одиночеством.
Может быть, я боюсь поражения?
Нет, и поражения в битве я тоже не боюсь. За поражением следует победа. За победой – разгром. Колесо Сансары вращается, вращаются цилиндры в дацане с черными жучками иероглифов священных молитв. Я равнодушен к победе. Я равнодушен к разгрому. Я военачальник, и я понимаю: я не должен торжествовать победу и не должен рыдать в поражении.
Чего же я боюсь? Если нет во мне страха – то что же есть во мне взамен?
Может быть, я боюсь смерти?
Смерть. Какое скупое, строгое, сладкое слово – смерть. А ну-ка, по буквам: С-М-Е-Р-Т-Ь. Как красиво. Как свято. Как… страшно?..
Нет. И смерти я тоже не боюсь.
Но я знаю, чего я боюсь.
Я боюсь, что Азия моя умрет, второй раз не родившись.
Всадники ночи
Насилие – отсутствие любви.
Знаете вы, что такое любовь?
В день коронации Богдо-гэгэна Иуда Семенов проснулся рано, в четыре утра.
Над Ургой, над Толой, над Богдо-улом еще стояла непроглядная черная ночь. Небо, как обычно, было ясным, россыпи созвездий тихо осыпались на крыши домов, на голубовато сверкающий снег. Иуда знал: сегодня будет трудный день. Он тщательно, расфыркивая воду, обнаженный до пояса, умылся холодной водой, надел чистую льняную рубаху. В шкафу висели обе формы одежды – офицерская и штатская. Он подумал, хмыкнул и накинул на рубаху сначала жилет, потом – кожаную английскую куртку для верховой езды. Ее так любит Катя. Она так восхищенно всегда на него смотрит, когда он приезжает в лагерь в этой куртке.
Ах, бедная Катя. Она такая впечатлительная…
Напевая старинную монгольскую песенку о трехлапой черепашке, он тщательно побрился перед
