Корм для попугая
Я ищу пристанища во всех приютах чистоты, и только в приюте грязи я плачу чистыми слезами.
Катя металась в жару.
Она погрузилась в бред, как погружаются в ледяную прорубь.
Машка сидела у постели Кати всю ночь. Катя катала голову по подушке, вздрагивала, вскидывалась. Кричала благим матом. Вцеплялась ногтями себе в лицо. Била кулаками себя по животу, сбрасывала шкуры и простыни на пол юрты. Машка терпеливо поднимала разбросанное, снова укрывала Катю до ушей, давала успокоительные – отвар валерьянового корня, густо-топазовое питье из плотно завинченного стеклянного пузырька в форме груши – зелье тибетских монахов из монастыря Да-хурэ, которое привез Иуда Семенов. Катя на минуту утихала, закрывала глаза; казалось, задремывала. Потом все начиналось сызнова. Однажды, скрючив пальцы, как когти попугая, Катя ужасным скрипучим голосом отчетливо сказала: «Разумовский – дурак. Дуракам закон не писан». Машка видела, как опалово блестит белок ее закатившегося глаза.
Подпершись рукой, пригорюнившись, Машка подолгу глядела на пребывающую в бессознании Катю. Сейчас Машка совсем не была похожа на бравую разбойницу, походную наложницу грозного атамана, и уж тем более на разбитную певичку сначала шанхайского, после – ургинского кафешантана; она смахивала теперь на располневшую купчиху, грустно пялящуюся в провинциальное окно с резными наличниками – какова ты, неведомая, идущая навеки мимо красивая заоконная жизнь?.. Вместо городского окна, чей подоконник уставлен неизменной геранью и петунией, зияла прорезь входа в юрту. Пахло сердечными каплями.
Сидя в юрте у постели больной Кати, вдыхая тонкий печальный запах валерианы, Машка вспоминала.
Она вспоминала свою жизнь.
Ее жизнь была ох как интересна – хоть бульварный роман с нее строчи.
Она стреляла вместе с засевшими в усадьбе Пятки близ Екатеринбурга хозяевами по подбиравшимся к усадьбе красным – крепко держала в руках охотничье ружье старика помещика. Ее распинали на снегу в голубиных дворах и в сараях-дровяниках в Омске, отбитом у белых, озверелые красногвардейцы, и она чудом осталась в живых, а спас ее комиссар, который, прельстившись ее тогда еще стройными и обворожительными телесами – рожу-то ей красные добры молодцы расквасили вдрызг, – приказал оставить справную бабенку у себя, и три дня и три ночи не выпускал ее из постели, отвлекаясь только на водку, еду и курево да перебранку с подчиненными, а на четвертую ночь, когда он, наголо бритый, с висячими казачьими усами, заснул после любовных ласк, хрипя и булькая в сладком беспробудном храпе, она сбежала от него, подговорив мальчонку-караульного достать пачку сигарет «Ира» – привередливый комиссар курил только «Иру», – и, пока караульный шастал в лавку, она и дала деру. К караульному она вышла из комнат, где они с комиссаром кувыркались, запахиваясь в китайский черный шелковый халат, расшитый яркими хризантемами, а подойдя к парню поближе, халат распахнула. Желторотый юнец – гляди, и семнадцати еще не сравнялось, – пялился, как на пылающий костер, на всю голую под халатом, сдобную бабу начальника. «Быстро за сигаретами, – пьяно и весело выдохнула Машка, – за мной награда». И так же пьяно и весело качнула бедрами. Парень, и веря и не веря, облизнул губы. В его глазах проблеснуло сомнение. Чтобы он не раздумывал, Машка обняла его, всем телом прижалась к нему и вкусно, опытно поцеловала в губы. Он уходил от нее вон, на улицу, пятясь, зачарованный. Разумеется, награды он не дождался. С горя за остаток ночи выкурил на посту все сигареты – одну за другой. Утром проспавшийся комиссар набил ему морду.
Машка же, подхватившись, спешно потолкав в комиссарскую черную кожаную сумку свои изодранные солдатами манатки – «по дороге зашью!..» – стянув у красного любовничка из кармана несколько бездарных, с рассыпанными зернами нулей, купюр, на которые, она знала, в России скоро ничего нельзя будет купить, в ту же ночь была на Омском железнодорожном вокзале – и, сунув скомканные деньги почти насильно в руки надменному, в чистой ухоженной форме, проводнику барского купейного вагона, ухитрилась влезть в литерный поезд Москва – Владивосток, следующий через Омск по великой, обильно омытой кровью Транссибирской железной дороге. «Влезла без мыла, – усмехнулась она над собой, над своей оборотистостью. – Думала, тому проводнику тоже натурой отплачу… а он на меня и не глядел, кинул только: ты, шалава, гляди, тут сифилис никому не подари, господа важные едут!..» И опять же в ту же самую ночь, уже под утро, она оказалась в тряской вагонной постели, на умягченной матрацами, но все же жесткой вагонной полке вместе с едущим аж из самого Петрограда начальником сыскной полиции, уже пожилым лощеным господином с противными залысинами и неожиданным неукротимым темпераментом – он измучил ее, заставляя совокупляться с ним то так, то этак, она смеялась, как от щекотки, и живенько выполняла все его прихоти, понимая, что выхода нет и надо терпеть, втихомолку костеря его распоследними площадными матюгами. Господинчик с залысинами направлялся на Восток, сначала в Иркутск, потом в Кяхту, затем в Ургу. Машка и думать не думала, что это дорожное приключение в литерном, это по-восточному изощренное спанье с дикими вскриками и визгливым смехом потом обернется для нее такими хлопотами, что на каждый хруст ветки, на каждый скрип сапога она будет вздрагивать и испуганно оборачиваться – не ее ли это идут убивать.
Машка, Машка, надо ль плакать, ведь любовь и смерть – это единственное, что сейчас осталось в мире?! Врешь, собака кафешантанная, подстилка атаманова, еще и ненависть. Еще ненависть осталась.
Боже Иисусе Христе наш, а сколько всего потом было – и в Иркутске, где ее упекли в тюрьму за то, что она на Иркутском рынке продавала соболиные шкурки – охотница, хромая Любка, сама продавать боялась,
