Игорь Куберский
Пробуждение Улитки
Тотчас он пошел за нею, как вол идет
на убой и как олень на выстрел.
К тому же улитки не ведут
бессмысленных войн.
Да, я приучил себя довольствоваться малым. Лучше пригоршня в покое, нежели горсти в трудах и заботах. Из максималиста я стал минималистом. Труднее всего было обуздать честолюбие и признать, что ничего не получилось. Я и сейчас иногда взбрыкиваюсь – мне кажется, что еще есть время и силы. Мне даже кажется, что сил у меня больше, чем в молодости. Я не про славу. Я про чувство внутренней гармонии – с внешней уже не вышло и не выйдет. Но внутри можно было бы переорганизовать весь этот трагический фарс и хаос в свет и покой. Последние годы я только этим и занимался. И заклинал себя: я свободен и я спокоен. Я никому и ничему не завидую. Я не боюсь смерти и не жажду бессмертия. То, что я делаю, я делаю хорошо. Я стараюсь не приносить людям зла и не считаю себя лучше других. Совсем как у Швейцера: «Я есть жизнь, которая хочет жить. Я есть жизнь среди жизней, которая хочет жить». Мое сердце открыто для добра и любви... Нет, про сердце я не буду. Сердце мое закрыто. Я боюсь его открывать. Если оно открывается, то само. Мы с ним разошлись, и, когда ему больно, я злорадствую: «Вот видишь, я оказался прав. Так тебе и надо». Друг к другу мы относимся с недоверием.
Иногда я колочусь в стену головой – Господи, какие прекрасные молодые женщины были рядом со мной и сколько прекрасного привносили они в мою жизнь, сколько подарили мне минут, и часов, и дней, и месяцев, и даже лет, как счастлив я бывал с ними, и как лучились их глаза, и как они улыбались – да! мне! – и что теперь? Где они? С кем? И кем стали? Наверняка у них дети и, может быть, внуки. Вспоминают ли они меня? Это один из моих вечных вопросов самому себе. Вспоминает ли кто-нибудь меня, принес ли я кому- нибудь хоть крупицу счастья?
I
Я увидел ее среди уличных художников в портике бывших Серебряных рядов, что на Невском возле Думы.
– Ты только из-за моих ног со мной познакомился! – смеялась она.
И вправду – не из-за работ же ее, прикнопленных рядом с этюдником. Работы мне тогда не понравились. Она заканчивала чей-то портрет, держа его перед собой на коленях, а складной стульчик перед ней был пуст; видимо, портретируемый, не признав сходства, исчез, но она еще сердито водила цветными мелками, добавляя тупой похожести, на которую клюют невежды. Помню, сердце у меня застучало вдвое быстрее, верно угадав момент жизни, от которого начнется что-то другое, сердце застучало, отдаваясь в висках, и не своим от волнения голосом я спросил:
– Меня нарисуете?
Она глянула в мою сторону сквозь очки и мрачновато кивнула на складной стульчик:
– Садитесь.
Нет, не мрачновато, скорее безучастно, и даже не безучастно, а со скрытой неприязнью – я был работодателем, а ее натура протестовала против этого. Но она пришла сюда зарабатывать деньги и поэтому сказала «садитесь». Я сел, ее высокие ноги оказались перед моим носом, и я с трудом оторвал от них взгляд. Лицо ее было смуглым, розовые губы своенравно вывернуты, как у таитянок Гогена, а нос с большими ноздрями по-азиатски слегка приплюснут. Голос звучал низко и уверенно.
– Какой вы хотите портрет? – спросила она. – Цветной, черно-белый?
– Цветной, – сказал я, стараясь не опускать глаз.
– Цветной стоит дороже, – сказала она.
– Я могу себе это позволить, – сказал я.
Она выбрала из пачки листок, шершавый лист для пастели, – и у нее были такие кисти рук, такие умные живые пальцы, что мое учащенно бьющееся сердце дало перебой, а душа заныла.
– Я правильно сижу? – спросил я.
Мне хотелось с ней говорить.
– Правильно, – сказала она, время от времени окидывая меня тем пристально-отсутствующим взглядом, какой отличает художников. – Можете вообще шевелиться.
– А Модильяни писал не так, – сказал я. – Он сначала полчаса смотрел на модель, а писал по памяти.
– Я не очень люблю Модильяни, – сказала она.
– А кого вы любите?
– Ну... – замялась она, явно не желая открываться перед посторонним.
– Серова? – спросил я, потому что в тот момент читал про Серова.
– Да, – сказала она, – и Врубеля. Вот у них получалось.
– Но «Девушку, освещенную солнцем» Серов писал три месяца по восемь часов в день, – сказал я.
– Он мог себе это позволить, – ответила она моей фразой.
– Я как раз собирался сходить в Русский, портреты Юсуповой, Орловой – это черт-те что!
– Да, – сказала она, – неплохо бы сходить.
Похоже, я ей мешал работать, но у меня было мало времени – пятнадцать минут, не больше, как она заверила.
– Не знаю, как он писал свою девушку, – продолжал я. – За три месяца она должна была сильно загореть. А этого незаметно.
– Он создавал, а не копировал, – сказала она. – У него был образ, замысел.
Тем временем что-то вокруг изменилось, как будто мы создали некое силовое поле, притягивающее окружающих. Сначала возникли зрители, затем телевизионщики. То есть сначала возник молодой человек с залысинами и лукавой улыбкой прохиндея, а за ним, как на веревочке, – большой и толстый оператор с переносной телевизионной камерой. Лукавец зацепился взглядом за нашу парочку и что-то шепнул оператору. Тот сделал шаг в сторону, чтобы мы попали в кадр, и прицелился в свой видоискатель. Затем он кивнул ведущему, и тот на цырлах подсеменил к нам.
– Похоже, нас будут снимать, – поежился я.
– Не бойтесь, – сказала она.
Я сидел очень низко, и молодому человеку пришлось сильно наклониться, в руке у него был микрофон.
– Как вы относитесь к фотографии? – спросил он.
– Нормально, – сказал я.
Тогда он спросил, почему я захотел заиметь свой собственный портрет. Я не мог ему сказать, что на собственный портрет мне абсолютно наплевать, и я стал говорить ему про психологические отношения художника и модели. По его заскучавшим глазам я понял, что говорю не то, что ему нужно, но моя художница слушала с интересом. Потом он спросил, нравится ли мне, что художники вышли на улицы и вообще «такая атмосфера». Все это тогда было еще в новинку нашему суровому городу, и вопрос звучал актуально. Я сказал, что если мы считаем себя Европой, то, как в европейских городах, у нас на улицах должна быть атмосфера свободного, радостного общения. В «европейских городах» я тогда еще не был, наверное, именно поэтому от них в телепередаче ничего не осталось. Удивительное дело – голос был мой, а слова не мои. Вид у меня на телеэкране был слегка затравленный, будто меня брали с поличным. Моя художница держалась много лучше. Хотя и ее слов про милицию, гоняющую художников, в интервью не оказалось.
Портрет был готов, это был не я, не тот я, каким я видел себя в «психологических отношениях художника и модели».
– Может, получилось не совсем... – с сомнением сказала она, но я поспешно сказал: «Что вы, отлично!»