Помню и свое подмороженное лицо.
Больше я Алену не видел. Не хотел видеть – выбор был сделан, и только оставалась досада, что однажды он все же подвергся испытанию. А Улитка возилась с Аленой, пестовала, дарила тряпки, косметику, давала советы... пока однажды ночью не раздался телефонный звонок и Аленин голос, странно спокойный, как бы рассчитавший все так, что не осталось места для эмоций, сказал:
– Послушай, я беременна. Мне нужно сделать аборт. Мне нужны деньги.
Боже мой, Алена, девочка, эльф, атласные крылышки в кордебалете «Жизели»! Впрочем, «Боже мой!» воскликнул не я – меня, как всегда, не было ночью с Улиткой – воскликнула сама Улитка, и что-то в ней оборвалось тогда, рухнуло, еще одна иллюзия рухнула, погребя под собой ее любовь к Алене, ее заботу о ней. Улитка понеслась в ночь выручать – дала денег, нашла врача; ох, не первый, не первый раз обращались к ней с такой просьбой, но Алена! Улитка прогнала ее мальчика, познакомила с одним из своих добрых друзей, чтобы тот взял под свое тридцатилетнее сильное крыло, но не крыло нужно было пятнадцатилетней Алене, а сапоги, колготки, зимнее пальто. Она вдруг открыла, что то, что называют любовью, – это вроде постоянного обмена одного на другое, нечто материальное; что от души одни страдания, а от них одна убыль. Тогда как можно вовсе не страдать и даже постоянно выгадывать на желании, которое она пробуждает в мужчинах, и что есть очень много мужчин, которые думают так же, как она, и готовы на более или менее честную сделку, и она пошла в эту сторону, и Улитка ее не удержала, потому что не могла содержать ее, потому что идея частного пансионата откладывалась до лучших времен. Алена, ее прекрасные брови, выражавшие то, что она хочет сказать, быстрей и точней слов... В ней Улитка потеряла свою мечту о сестре. Сколько их прошло передо мной – ее несостоявшихся сестер, их приносил ветер, а уносила буря, и ни одна не удержалась, не продержалась рядом на тихом Улиткином островке.
Улитка тосковала по сестре, она тосковала по заботе о беззащитном существе женского рода, и я не мог ей в этом помочь.
– Хочешь, я буду твоим братом?
– Я хочу, чтобы ты был самим собой.
VIII
Я любил с ней бродить по городу. С ней я видел город заново. Близорукая, в очках, зрение у нее было минус шесть или семь, она лучше меня видела не только город, но и людей.
– Смотри, какой дядя, – толкала она меня в трамвае, требуя, чтобы я немедленно обернулся и посмотрел.
– Сейчас, – обещал я и, выбрав удобную минуту, оборачивался.
– Он похож на кота-плаксу, – говорила она. – Помнишь такой мультфильм?
Одно время она собиралась стать художником-мультипликатором, придумала даже своего собственного героя – весельчака Макузу. Макуза был помесью кота с человеком и отличался неисчерпаемым оптимизмом. Когда мы прощались на несколько дней, а то и недель, она дарила мне очередного Макузу. Все Макузы улыбались.
На настырную, с рюкзаком за плечами бабку, приехавшую в город за продуктами, говорила:
– Смотри, смотри – бабка-парашютистка. Из деревенского десанта.
Она постоянно оборачивалась на кошек и собак или вдруг хватала меня за рукав:
– Смотри, пролетела птица с такими грязными ногами...
– Какая птица? – прыскал я.
– Я не заметила. Большая... Ворона, наверно. Почистила себя клювом – под перьями, под крыльями... А про ноги забыла. Вот и грязные. Почему она их не убирает, как самолет?
– Ой, послушай, послушай! – теребила она меня, улыбаясь во весь рот. – Однажды я видела двух ворон. Они ругались. Они сидели на земле и страшно ругались. Он ей говорит: «Дура ты, дура!» А она даже не обижается и боком так от него отходит, скрестным шагом... А он за ней: «Дура ты, дура старая!» А она все равно умнее. Она не удостаивает его взглядом. Она молча с ним ругается. А его от этого только разбирает. Ему хочется покаркать, а она молчит. Она его молча презирает. И он уже не знает, что ему еще сказать. Ему вроде бы уже скучно твердить одно и то же. Потому что получается, что он сам дурак. И тут, пока он соображает, что ему делать, она вдруг разворачивается в его сторону и как клюнет его своим толстым клювом, как клюнет! А он как отскочит от нее. Он подскакивает, чтобы взлететь, а у него не получается. От испуга забыл, как летать. Наконец кое-как, боком, захлопал и поднялся. Еле поднялся... А я одна, представляешь? Я одна это видела, и никого рядом. Я просто умирала от смеха, и не с кем было поделиться. Раньше я совсем была одна, и меня мучило, что все, что я вижу, мне некому рассказать.
Но мы и сами бывали смешной парочкой. Так что вся улица оборачивалась. И все из-за Улиткиного вида. Как она одевалась! Она избегала того, что модно, а если и носила, то страдала от «собственного жлобства». Одежда ее представляла смесь ретро с авангардом. Юбки у нее были условные даже для эпохи «мини». Попросить ее одеться поскромнее, посдержаннее было нельзя – это тоже было бы воспринято как жлобство. Помню, в последних числах холодного марта, когда мы отправились на вечер балета в Мариинский театр, она выглядела так: трико изумрудного цвета, поверх трико на ногах сетчатые колготки – к трико в шкафу у нее ничего не нашлось, так как накануне она отдала все свои тряпки одной сорокалетней подружке, которая в роли невесты должна была предстать перед родителями своего жениха. Я было заикнулся, что можно было бы и объяснить подруге, что мы идем на балет, но Улитка возразила:
– Она бедная, она несчастная, она некрасивая. Она думает, что если все это наденет, то станет красивой. Я не могу ей отказать. А мне... мне ничего не нужно – я всегда найду, в чем пойти.
И поверх трико она надела пиджак малинового цвета, накинула подарок бабушки – лису, длиннющую чернобурку, которой, она уверяла, по меньшей мере лет пятьдесят, и потому она источает тепло. Все старые, точнее – старинные, вещи для нее источали тепло. Она считала, что, пожив в прошлом, они навсегда впитывали в себя бывшую жизнь. Новые вещи были для нее мертвы. На ногах у нее были черные полусапожки-полуботинки, сшитые на заказ. Признаться, мне пришлось набрать в легкие воздуху, когда мы вышли с ней на улицу, хотя на ее уверенное: «Ну как?» – я сказал: «Отлично!»
Я доверял ее вкусу и принимал в любом наряде, но я знал, что улица этого не примет. Однако Улитке на улицу было наплевать. Ради улицы она не поступилась бы ни одной из своих привычек. Высматривая такси, мы дошли до перекрестка, и все его углы как бы остолбенели. Я видел, как люди толкают друг друга и поводят подбородками в нашу сторону. Молодежь просто оборачивалась, мужчины смотрели, а тетки рвались в бой. Но рядом был я. Они глазели сначала на Улитку, а потом замечали, что она не одна, и мой вид сбивал их с толку: как-никак я тянул на «солидняка», а «солидняк» знает, с кем выходить на улицу. Тетки крепились, но чувства их как сажа и пепел носились над их головами. Вражда к не такому, как все, – видом ли, мыслями – так долго у нас культивировалась, что жить ей еще и жить. На пути к перекрестку нам пришлось миновать компанию подростков-рокеров на мотоциклах. Я принапрягся, готовый к разборке, но подростки лишь проводили нас дружным молчаливым взглядом. Вот первое поколение терпимых. Их девиз – «Мы вас не трогаем, и вы нас не троньте» – кое-что да значил.
Ходили мы и в кино. В кинозале Улитка наклонялась ко мне, спрашивала, глядя на экран своими большими невидящими глазами:
– Что это за тетка?
– Это звезда, Сара Монтьель. Помнишь, «Королева Шантеклера»?
– Неужели это она?
– Она.
– У нее жуткое туловище. И крестьянские руки. И спина как у лошади. Только лицо красивое...
Если даже фильм был совсем никуда, она все равно находила в нем что-нибудь забавное. Образования ей явно не хватало, но интуиция ей была дана из первых рук – прямо от Бога. Не помню случая, чтобы она клюнула на какую-нибудь туфту. Судила она жестче меня и менее была склонна прощать творцам их слабости.
– Он же художник, – говорила она, – он не имеет права потакать толпе.
На мой взгляд, работала она мало. Когда я говорил ей о фанатизме, об одержимости таланта, она отрицательно мотала головой:
– Нет, нет. Зачем?
– Но твой Врубель работал до исступления. Твой Ван-Гог...
– Потому они рано и умерли. Лень – это спасение. На самом деле это даже не лень. Я вот все время