спину!..
— В спину? — как-то отстраненно, уже захваченный работой, переспросил Гуркин. — Кого же мы ударили в спину?…
— Революцию. И она вам этого никогда не простит!
Позже, вспоминая и восстанавливая во всех подробностях этот разговор, Гуркин опять и опять думал о том, как странно все-таки, причудливо… и тесно переплелись его отношения с русскими, среди которых было немало истинных друзей, были и недруги. Да ведь и среди своих соплеменников, алтайцев, точно так же — есть друзья и недруги. А он, художник Гуркин, мечтал о всеобщем братстве, взаимопонимании и любви. И к одному стремился: вывести свой народ из тьмы прошлого к свету нового, только что зарождающегося дня, чтобы перестал он быть, народ его, изгоем в своей стране, инородцем; и чтобы в свете нового дня увидел он красоту своей жизни… И никогда не думал Григорий Гуркин, что это стремление, вся его деятельность столь круто и нежелательно повернется, и что сам он, Григорий Гуркин, более всего на свете любивший свой народ и ничего, кроме добра, не желавший ему, будет обвинен… в измене своему народу. Как могло такое случиться?
«Нет, нет! — не мог он принять на себя всю тяжесть этой вины. — Нет, нет, если бы прошлой весной Бийский совдеп не полез на рожон, а с полным пониманием отнесся к интересам и нуждам алтайского народа — не случилось бы мыютинского конфликта, а потом и кровопролития в других местах… Алтайцы и русские — не враги. Напрасно меня обвиняют в том, что я как будто разжигал эту вражду, — с горечью думал Гуркин. — Неправда! Я только хотел, чтобы русские видели в алтайце такого же человека… И чтобы автономия Горного Алтая, за которую ратовал я в последние годы, помогла сохранить ему свою самобытность. Вот чего я хотел! А что вышло? Рядом со мной (или я с ними?) оказались и подполковник Катаев, во сне и наяву видевший возрожденную из пепла романовскую монархию, и подъесаул Кайгородов, мечтавший о генеральских погонах (да только ли о погонах?), и даже самозваный атаман Сатунин, пытавшийся утвердить в Горном Алтае военную диктатуру… Как же я оказался рядом с ними? И кто еще был рядом со мной? — спрашивал себя Гуркин. — Нет, нет, если бы председатель Бийского совдепа Двойных прошлой весной, когда была создана Каракорум-Алтайская управа, не бросил против нее вооруженных красногвардейцев, а мирным бы путем и по-доброму разрешил этот вопрос, не появился бы Кайгородов и не возник бы со своей опереточной диктатурой и далеко не опереточной жестокостью штабс-капитан Сатунин».
Но так ли это? И не пытается ли Гуркин, попав в столь сложное и опасное положение, переложить вину на плечи других?… Разве не он, Гуркин, поддержал идею того же Кайгородова о создании «туземного дивизиона» и разве не он, Гуркин, закрыв глаза на истинное положение, согласился и пошел, в конце концов, на компромисс, а в какой-то момент сомкнулся в своих действиях с «атаманом» Сатуниным? И разве не он, Гуркин, весной прошлого года подписал приказ об аресте комиссара Центросибири Соболевского, который накануне буквально заслонил его собою и спас от верной гибели… Да, да, все так и было! Гуркин помнит, как приходила приехавшая вместе с комиссаром Соболевским его жена, миловидная и очень решительная, почти по-мужски твердая и решительная женщина, и просила, требовала отменить незаконный приказ. Он чувствовал свою вину перед этой женщиной, искренне хотел ей помочь и в то же время не в силах был отменить своего решения. Говорил, как бы оправдываясь: «Поверьте, мне было нелегко подписать этот приказ… но я исполнял волю народа». Она усмехнулась, выслушав его, и спросила: «А вы уверены, что исполняете волю народа?»
Слова Соболевской и сейчас, как заноза, сидят в нем и не дают покоя: так чью же волю он исполнял, художник Гуркин, все это время, совершая одну за другой тяжелые и непоправимые ошибки? Нет, нет, протестуя, не соглашаясь и пытаясь понять истинную суть вещей, думает Гуркин, слава богу, у него и своей воли доставало на то, чтобы принимать или отвергать те или иные решения… Вот и тогда он не оставил в беде жену Соболевского: ей выдали шестьдесят рублей на проезд до Томска, доставили в Бийск… И Гуркин, как мог, успокоил и заверил, что муж ее, комиссар Соболевский, находится в безопасности и что он, Гуркин, сделает все возможное, чтобы освободить его в ближайшее время. Разве он не выполнил своего обещания? Соболевский давно на свободе. А вот он, Гуркин… находится здесь, в этой затхлой и душной камере. А теперь… что же теперь?»
Теперь Гуркин хотел одного: пусть оставят его в покое! Он вернется в Анос — и ничем другим, кроме живописи, заниматься не будет. А возвращаться в Каракорумуправу, если даже его об этом станут просить, Гуркин не желает и ни за что не согласится. Хватит! Слишком долго доверял и доверялся он людям, делавшим за его спиной не то, о чем он думал, мечтал и к чему стремился… Нет, нет, Гуркин от своей мечты не отказывается — и не отступится. Но он художник, прежде всего — художник. И как художник сделает для своего народа гораздо больше. Только бы поскорее кончилось это судебное разбирательство…
Между тем друзья хлопотали за него — и в Бийске, и в Омске, и в Томске… Потанин написал Вологодскому: если Сибирь не хочет потерять своего лучшего художника, как она потеряла уже писателя Новоселова, употребите все ваше старание, дабы не повторилась ошибка… Трудно сказать, как отозвался на ото председатель совета министров колчаковской «державы» и какое участие непосредственно принимал он в судьбе Гуркина. Вероятно, как-то отозвался и что-то предпринял. Во всяком случае, вскоре гуркинское «дело» было пересмотрено. А сам Гуркин повторно был подвергнут медицинскому обследованию.
И вот, наконец, новое заключение, из которого явствовало, что: «Гуркин, сорока девяти лет, роста выше среднего, телосложения удовлетворительного, весьма мнителен и подозрителен, временами совершенно не владеет собой… имеет повышенную чувствительность… рубцы на затылке — следствие полученных в разное время тяжелых ушибов… Страдает начальной стадией прогрессирующего паралича…»
Судебный следователь, ознакомившись с этим документом, присовокупил его к «делу» и, усмехнувшись, вздохнул с облегчением: «Ну что ж, не будем спорить с медициной».
Четырнадцатого апреля 1919 года Гуркин был освобожден. И тотчас уехал в Улалу. Но и там, несмотря на весеннюю распутицу, затруднявшую проезд, не захотел долго оставаться. И уже вскоре был в Аносе.
31
Кончился ледоход. Отшумело апрельское водополье. И Катунь постепенно входила в прежние берега…
Весна не обманула Гуркина, подарив ему немало великолепных красок. Лови момент, любуйся, переноси эти краски на холст! Густо зазеленели окрестные леса, зацвел по склонам гор низкорослый и цепкий маральник.
Дни стояли сухие, розовые.
Все, казалось, способствовало работе, но работа не двигалась. Утром Гуркин зашел в мастерскую и долго не знал, с чего начать и за что браться. Наконец приблизился к мольберту с поставленным на него подрамником, ощутив запах сухой древесины и масляных красок, заволновался, как это случалось всякий раз, когда он прикасался кистью к холсту… Но тут же и опустилось, оборвалось в нем что-то — минутное волнение угасло, уступив место холодной рассеянности. Гуркин постоял еще, посмотрел так и этак на картину, которую начал писать больше года назад, да так и не закончил. И не потому, что времени не хватало — скорее не хватило чего-то другого… Он передвинул мольберт, чуть повернув его к окну, и пейзаж как будто ожил и слабо засветился. Но что-то беспомощное и даже ущербное проглядывало в нем — может быть, воздуха не хватало, какой-то связующей нити, а может быть… Впрочем, Гуркин чувствовал и понимал, что нынешний вариант этой неудавшейся картины, как бы он ее ни улучшал, вряд ли достигнет желаемого уровня: как видно, тон был неверный взят и не тот путь избран… «Да, да, не тот! — решил он окончательно. — А теперь что же, теперь — все сызнова. Все!»
Гуркин еще немного передвинул мольберт, затем достал из ящика мастихин, легкий и гибкий, с удобной деревянной ручкой, и, несколько помедлив и поколебавшись, решился наконец, вскинул руку и резко провел сверху вниз по холсту, от неба к земле… Холст, будто сопротивляясь этому внезапному и грубому насилию, упруго заскрипел под металлическим лезвием мастихина — и краска с сухим шелестом посыпалась на пол…