Потом, спустя полчаса, Гуркин стоял перед очищенным и обезображенным холстом, на котором лишь кое-где темнели остатки прочно въевшейся грунтовки, и с какой-то мучительной опустошенностью и равнодушием смотрел на эти выпукло-неровные серые пятна, думая о том, что разрушать и уничтожать гораздо проще, чем создавать и строить… А что дальше?
Зыбкий утренний свет заполнял мастерскую. И все в ней как бы смещалось и плыло, слегка покачиваясь И создавая иллюзию постоянного движения… «Но почему иллюзию? — подумал Гуркин, почти физически ощущая под собой эту зыбкую неустойчивость. — Мир движется, ежеминутно меняясь, переходя из одного качества в другое — и никакими силами этого движения не остановить…» — продолжал он смотреть на серо-белую пустоту холста. Созданный воображением и руками художника, и разрушенный, уничтоженный этими же руками пейзаж… Зачем? Какой во всем этом смысл? — спросил он себя. — То что сделано — то сделано. Переписать картину, конечно, можно. Стереть, убрать с холста не понравившуюся — и написать новую, добиться наконец нужного тона… А жизнь? — вдруг он подумал, и эта мысль цепко и глубоко вошла в него. — Если бы можно было убрать, счистить с нее, как счищают мастихином сухую краску с, холста, все ненужное, ошибочное и неудавшееся — если бы можно было это сделать! Но то, что было, то есть, — и никуда от этого не денешься.
«А что дальше?» — опять он подумал, все так же печально и растерянно глядя на безобразно темневший холст. Казалось, не картину он уничтожил, а что-то очень важное в самом себе, резанув мастихином по живому, — и оборвалась нить, связывающая его с прошлым и будущим… Но будущее — это туман и неясность, в то время как прошлое жило в нем постоянно. Гуркин изуверился в настоящем, боялся и не хотел думать о будущем, чтобы лишний раз не обманывать себя, и все чаще возвращался памятью в прошлое, словно там и только там можно было найти опору для души… Вспомнилось давнее детство и Улала тех лет, поражавшая, в отличие от многих сибирских сел, своими добротными застройками, принадлежавшими большей частью Алтайской миссии, которую возглавлял в ту пору отец Макарий, будущий Московский митрополит. В центре села, на левом берегу Улалушки, возвышалась и как бы главенствовала над всем Покровская церковь, рядом достраивалась деревянная трехэтажная больница, а чуть поближе к реке стояло приземистое и длинное одноэтажное здание с мезонином, в котором размещалась миссионерская школа… Кроме основных предметов — закона божьего, арифметики, русского языка и родиноведения, — мальчиков здесь учили живописи. Правда, занятия ограничивались копированием с икон, рисование же с натуры считалось вредным. Отец Антоний, учитель рисования, не раз говорил: «Мы не язычников, а православных мужей воспитываем». Однако по прошествии многих лет Гуркин, бывший воспитанник миссионерской школы, с благодарностью вспоминает отца Антония, преподавшего ему первые уроки живописи. «Оттуда, из тех дней, все идет, — думает Гуркин, — все начиналось именно там». Способности его были замечены, и сам начальник миссии Макарий предложил Гуркину остаться в иконописной мастерской… Отец же был недоволен, он прочил Григория в седельных дел мастера, а тот выгодному ремеслу предпочел краски… Впрочем, скоро отец убедился в том, что иконописный промысел не менее выгодный. Сын зарабатывал неплохо. Однако вскоре мастерская была закрыта. Гуркин, поработав некоторое время в Улале, уехал затем учительствовать в деревню Паспаул. Свободного времени почти не было, а тяга к рисованию с годами не уменьшалась, а еще больше углублялась и росла. Гуркин решил оставить учительство. Толчком к этому послужила встреча с товарищем по школе Садоновым, открывшем в Бийске иконописную мастерскую. Садонов и уговорил его переехать. Что он и сделал — и прожил в Бийске около семи лет. Работал в иконописных мастерских — сначала у Садонова, а позже у Борзенкова, вплоть до памятной осени 1897 года… Тогда он познакомился с Андреем Анохиным, учеником Петербургской певческой капеллы, проводившим каникулы на Алтае. Будущий композитор и этнограф, увидев однажды рисунки, этюды и единственную пока гуркинскую картину «Камлание», написанную маслом и воссоздающую языческий обряд жертвоприношения, был поражен — такого самобытного художника он не ожидал встретить в алтайской глуши!.. Анохин и был первым, кто убедил его продолжать учебу. «Поехали в Петербург, — уговаривал он. — Поступишь в Академию художеств». Гуркин колебался. Дальше Бийска ему не приходилось бывать — страшновато. Да и молодую жену — он только что женился на Маше Лузиной — как оставишь одну?… И все же решился — и в конце августа вместе с Анохиным отправился в Петербург. Но чуть не вернулся с полпути: едва добрались до Барнаула, как Гуркин, оглушенный и ошеломленный уличной суетой, движением и шумом уездного города, решительно заявил: «Дальше не поеду». Анохин кое-как переубедил его — надо, надо ехать. Потом был на их пути губернский Томск. Здесь Гуркин впервые встретился и познакомился с профессиональными художниками. Помнится, с каким волнением и даже страхом показывал он свои рисунки и этюды художнице Капустиной. Августа Степановна долго и внимательно разглядывала их, изучала, и лицо ее при этом было непроницаемо строгим, серьезным, как бы даже сердитым… Гуркин стоял рядом, затаив дыхание. Ждал приговора. И тогда она, словно стряхнув с себя оцепенение, подняла голову и с улыбкой на него посмотрела: «Вам надо ехать в Петербург. Непременно! А я со своей стороны сделаю все возможное…» Капустина в тот же день написала несколько рекомендательных писем к своим петербургским друзьям, отдала Гуркину. И еще раз сказала: «Поезжай, голубчик, поезжай!» После этого Гуркин уже не колебался.
А Петербург встретил их пасмурной и ветреной погодой.
Гуркин помнит, как в один из таких ненастных дней он долго шел по Университетской набережной, потом долго стоял напротив громадного и несколько мрачноватого, как ему тогда показалось, здания Академии, не решаясь не только открыть массивно темнеющую, с медной отделкой дверь, но и приблизиться к ней… Он стоял на сквозном ветру, зажимая под мышкою папку с рисунками, и два сфинкса, как бы охранявшие спуск к Неве, надменно и холодно взирали на него с высоты… И так ему захотелось в тот миг оказаться дома, в привычном кругу знакомых и близких, с головой окунуться в мир повседневных дел и забот, так захотелось, что он даже застонал тихонько и стиснул зубы, сознавая тщету сиюминутных желаний. Нет, пет, все это не сон, а явь — и эти надменно-загадочные сфинксы, и это громадное здание Академии, куда он стремился за тысячи верст, это здание — словно крепость перед ним, которую надо во что бы то пи стало взять. И тогда он, собравшись с духом, шагнул к массивной дубовой двери, рванул ее на себя — и вошел в просторный академический вестибюль…
Но тут последовательный и плавный ход его воспоминаний был прерван голосом судебного следователя, который почти полгода вел «дело Гуркина»: «И вам удалось поступить в Академию?»
Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее — увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. «Об этом я уже говорил, — подумал Гуркин. — Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин — такое счастье выпадает не каждому!» Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода — равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное — впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. «А сегодня, — мелькнула мысль, — будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…»
Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: «Надо жить. И работать».
Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.
А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.
Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.
— Что, — спросил он, — совсем худо?
— Хуже некуда, — признался Донец. — Потому и заехали. Решили предупредить.
— Меня?
— Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.