словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»
— Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! — истерически докладывала сидящая у зеркала.
Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.
«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».
— Отчего вы таким именинником?
«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».
— Да? и скоро? «Очень: завтра жду».
— Вы очень рады?
«Конечно: я ему — большой друг».
«Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».
— Это напоминает старую арию, — заметил старший из двух в желтом жакете:
Если двух влюбленных встретим, Мы их встретим вместе с третьим, Третий кто? сама любовь.
«Разве вы — влюбленные?»
— Конечно, постоянно, только не друг в друга. Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».
— Тише! дают занавес! — высунулся помощник. За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»
Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.
Глава вторая
Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.
Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.
— Это — кончено? письмо разрыва? — спросил курильщик.
«Это кончено; письмо разрыва», — неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.
— Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?
«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».
— А мне очень жаль весны и этого лета!
«Да, — задумчиво проговорил первый, — как это было давно!»
— Это было три месяца тому назад.
— Помните наши путешествия в сад?
«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»
— Поездка в «Славянку»…
«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»
— И купили на мосту роз.
«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».
— На следующий день вы были в Сестрорецке. «Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».
— Потом и со мной.
«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».
— Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»
— Вы очень страдали на Волге?
«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»
— Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.
«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, — свободным и легким?»
— Надолго ли?
«Кто знает? Острота страдания — верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».
— Вы совсем холодны теперь?
«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело — прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».
— Это рассудочность.
«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».
— Это очень поэтично.
«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».
— Кто? — спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметанин».
Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину». Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.
Глава третья
— Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete'ов самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, — то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.
«Да, очень скучно».
Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.
«Вы неблагодарны, Налимов, вы не умеете жить».
— Это правда, и я очень тягощусь этим, но вы — разве вы счастливы?
«Часто — очень счастлив, теперь нет, потому что не занят».
— Вы удивительно ветреный.
«Я адски верен, покуда верен, но вдруг проснешься с чувством, что то, к чему привязан, совершенно чуждо, далеко, нелюбимо».
Налимов, сняв очки, кончил работать и равнодушно слушал, глядя своими грустными и умными, как у собаки, глазами. Все более и более темнело, и друзья, сидевшие уже на диване, еле виднелись в свете уличного фонаря через окно.
«Какая скука!»
— Вы не видите больше Пети Сметанина?