И вот она пишет: «С ужасом думаю о том, что будет, если твои надежды не оправдаются». Почему с ужасом? И эти уговоры «держаться», словно мне дан какой-то другой исход. В смерть? Но не столь уж нестерпимы для меня лагерные мытарства. Хотя главное, что меня держит, это то, что я ведь еще и не жил. Убиваются или от нестерпимости мук, или от пресыщения жизнью, в суетном жирке которой зачахли все порывы, цели и смыслы. Я еще не жил, и у меня есть вымечтанная сказочка о свободе — это меня и держит. Ну ладно, постонал и довольно. В принципе, ничего страшного: ну, совпал мой депрессивный цикл с волной начальственного рвения по искоренению бунтарского духа в зоне, ну, голодный, ну, расхворался, ну, в долгах как в шелках, ну, света белого не вижу, ну, еще то да сё по мелочишке… Ничего, злей буду! Карцером меня пока Бог миловал и то потому, что все одиночки заняты, а когда освободились, я затеял голодовку.
Кстати, о голодовках. Я прибегаю к ним крайне редко, с большой осмотрительностью и лишь тогда, когда задеты не столько и не только мои личные, сколько общеарестантские интересы и, следовательно, можно рассчитывать, проведя соответствующую работу, на массовую поддержку. Настоящая голодовка (а иных я не признаю) — штука чрезвычайно мучительная, ибо (в отличие от лечебного голодания, при котором совсем иной настрой) муки физические неизбежно сопряжены с иными — следствием разностороннего психического давления тюремщиков. Подвигнуть голодных к голодовке очень непросто, отчаяние должно быть помножено на надежду, а если таковая не оправдывается — надолго воцаряется дух уныния и распада. Ибо большинство не верит в сопротивление, предпочитая увиливать от ударов или урывать свой кусок нищенских благ рабским лукавством и терпеливостью, считая большим достоинством тренированную мозолистую спину, которой не страшны палки, — нежели умение орудовать мечом.
Всякий групповой протест здесь эквивалентен сотне на Западе, так как здесь полностью утрачены и без того достаточно слабые традиции сопротивления властям. Заключенные — более истинные пролы,[19] чем древнеримские (как и те, обладая лишь детородными органами, они лишены возможности пускать их в ход), и нет социального слоя, подымчивее их, но они способны только на индивидуальные бунтики, часто крайне уродливые. Причин тому много, но одна из очевиднейших удесятеренная жестокость репрессий за групповые действия. Попробуй-ка, к примеру, в уголовном лагере заикнуться о забастовке или голодовке, руки до самой задницы пообрывают… как провокатору, поскольку участие в любых массовых актах протеста или неповиновения — это верная «дырка», как называют лагерники высший акт исправительного воздействия на преступника — расстрел. Лишь с нами, благо нас мало и мы все более или менее на виду, стали последние пять лет поцеремоннее обходиться, а с уголовниками по-прежнему не больно-то считаются.
Меня известили о вялой реакции на наши голодовки тех, на чью помощь мы рассчитываем. Меня удивляют уговоры «беречься». Словно мы голодаем с жиру или ради сенсации. С такой же убедительностью можно уговаривать самоубийцу не бросаться с моста, поскольку это нынче не в моде. Голодовка — практически наше единственное оружие. Следует печься о его остроте и эффективности, но отнюдь не складывать его.
Людям с развитым правосознанием особенно тяжело дается пребывание в лагерной юдоли скорбей, унижений и издевательств. То один, то другой, махнув рукой на жалкие блага, даруемые начальством за смиренное рабство, пускаются в тяжкие странствия по карцерам, прижимая к груди не икону личных обид, ущемлений и претензий, но древко высоко поднятой хоругви требований очеловечить тюремную жизнь всех политзаключенных. При этом, обосновывая свои требования, страстотерпцы смущенно ссылаются на полумифический «статус политических заключенных», якобы выработанный некогда в светлом закордонье, на основании некоей международной конвенции о содержании политических узников. Ох, уж этот свободный доступ к информации! Короче говоря, нам нужен авторитетно признанный «Статус», на недвусмысленные параграфы, которого можно было бы ссылаться. Вообрази, Стефа Шабатура почти два года маялась по карцерам (а надо знать, что такое карцер, чтобы за голову схватиться: два года? женщина?!), отстаивая «Статус», а его как такового никто в глаза не видал. Привезли тут ребята из тюрьмы пару проектов «Статуса», но они вопиюще дилетантские: основной их дефект — отсутствие правовых формулировок. Предлагаю Комитету защиты прав человека в СССР проект «Статуса политических заключенных», написанный Черноволом в содружестве со мной.[20] С этим проектом я ознакомил моих солагерников. «Ах, — говорят, имея в виду правовые и бытовые претензии к государству, — если бы!.. Тогда и на свободку не надо!»
Кстати, в трюм я чуть не угодил из-за (вообрази себе) Картера, точнее, из-за его фотографии. Никогда в жизни не вешал я на стену чьи-либо изображения — ни Господа Бога, ни голых див, ни обмундиренных вождей, а тут что-то взбрело в голову… При всем скепсисе я истосковался по высоким словам и справедливости и восторженно разеваю рот, если чуткое ухо не улавливает в этих словах фальши. Картеровское «Обращение к иностранной аудитории» проняло меня. Захотелось поверить, что оно написано им своей рукой. И я этому поверил, вникнув в выражение его лица на снимке, где он поднял руку для присяги на Библии.
Я написал ему письмо, но потом шибко усомнился в его достоинствах и главное — в тональности: не слишком ли вольно оно написано? Навыка обращаться к президентам у меня как-то не выработалось, а писать наново душа не лежит: одно дело махом излиться, другое — осторожно подбирать выражения, не столько заботясь об их искренности, сколько о приличиях. Так, честно говоря, опасаюсь интерпретационных перекосов: жанровое чутье подсказывает мне, что письмо-обращение нельзя загромождать детализированным обоснованием своих позиций, они по преимуществу лишь декларируются, но если эти позиции не совсем тривиальны, то трудно нащупать необходимую и достаточную меру демонстрации их обоснованности не в ущерб удобочитаемости такого письма. Учитывая все это, плюс неверие в возможность таким (да и любым) письмом способствовать улучшению арестантской жизни (а оно именно об этом, если вчитаться), а равно плюс сомнения, дойдет ли оно до Картера, и уверенность, что уж до тех-то, кто может мне крепко насолить, оно несомненно дойдет, — учитывая все это, я отказался от намерения просить тебя изыскать возможность отправить мое письмо Картеру. Но поскольку я с ним ознакомил ряд заключенных и оно, получив полное одобрение, может считаться в некотором роде выражением арестантских настроений и чаяний, я посылаю его А.Д.Сахарову — в частности, и в надежде услышать с воли корректировку моего подхода к решению глобальных проблем.
Акт
Сего шестого числа февраля месяца 1977 года мы, прапорщик Курмаев и прапорщик Столяров, во время очередного обыска в пятой камере из запрещенных предметов обнаружили: красный карандаш и над головой осужденного Кузнецова приклеенный к стене портрет американского президента из газеты. На требование снять Кузнецов отказался.
Во время срывания издевался над советской властью, говоря, что Картер великий человек, и другие словесные оскорбления. Требуем водворения осужденного Кузнецова в ШИЗО. С актом Кузнецов ознакомлен. От подписи отказался.
Из глубины воззвал к тебе я…
Господин Президент!
Ваше «Обращение к иностранной аудитории» придало мне смелости взяться за это письмо. Вы нашли поразительно сильные, мудрые и человечные слова, способные заронить надежду и в самых скептических сердцах.
Позвольте представиться, г. Президент, дабы Вам было ясно, кто осмеливается отнимать у Вас время. Прежде всего следует сказать, что я не принадлежу к безоговорочно благоговейным поклонникам нынешних США, но великие американские идеалы являются достаточно весомой частью моего мировоззрения и сыграли не последнюю роль в том, что жизнь моя повернулась так, а не иначе. Я один из тех, кто пытается