глазами, а другие вообще читать не станут. Обольщаться не приходится.
Давно когда-то Павлу очень нравилось видеть напечатанным то, что он писал. Дождаться утром у киоска прибытия газет, замирая, купить, развернуть — и увидеть, что есть, пошлу!… Тут же отыскать скамейку, жадно впиваясь в буквы, читать и перечитывать ещё раз свою заметочку, смакуя удачные слова, негодуя на сделанные редактором вопиющие сокращения!… Какое счастье!… Потом случайно увидеть в троллейбусе, как, уткнувшись в газету, кто-то читает именно твою заметку, жадно исподтишка пытаться уловить на его лице какое-нибудь впечатление!… Счастье автора! Потом Павел перестал испытывать его. Вернее, такое перестал испытывать, именно такое. Сам факт публикации доставлял удовлетворение, значит, работал не зря. Иногда он даже не перечитывал того, что написал: как профессиональный гончар, слепив горшок, пустил его в оборот, больше не интересуясь его судьбой.
Так он просидел пять минут, а может быть, час. Встало перед глазами восторженное лицо Фёдора, его поиски астронавтов. Слова, слова. Можно сказать: суета. Можно сказать: жизнь. В конце концов сказать обо всём можно: суета, так что же тогда делать? Делать её захватывающей. Зажечься и гореть — довольно условный, но всё выход. Который нам дан…
Неправде, помимо суеты, однодневных писаний, у него есть роман, работа над которым захватывает с головы до ног без остатка. И те, предыдущие — тоже так было. Работаешь — и чувствуешь, что живёшь. Вдруг что-то получается, и выписалось так, что удивительно самому, и ещё не веришь, и уже веришь, что это сделал ты… Закончив «Годунова», Пушкин в восторге кричал: «Ай-да Пушкин! Ай-да сукин сын!»
Да! Да! Вот именно это: «Ай-да Пушкин!…» Создать, да так уметь создать, сотворить такое что-то, чтоб само небо потеплело, ага, попробуйте-ка, граждане, вы, с кислыми носами, потом поговорим о суете, но прежде создавать — вот во что я безоговорочно верю. А то и представить не могу, как бы жил! Замёрз бы в ледяном бессмыслии… Может, именно так замерзал Дима Образцов там, в гостинице на Севере? Решил, что его огонь потух и не осталось в жизни ничего, кроме фальшивой бенгальской искры… О, если бы знать!
Залязгав зубами от холода, Павел вспомнил, что Фёдор советовал тогда поспать в будке мастеров, а значит, там должно быть тепло.
Будка эта, целое каменное здание, высилась во дворе, рядом с домной, соединяясь с ней металлическим переходным мостиком. Поднятая над землей, на железных опорах, будка эта походила на гигантскую кирпичную голубятню.
Павел прошёл по мостику, толкнул дверь, и навстречу ему пахнуло таким жарким духом, словно он в парную вошёл.
Это был просторный зал без окон, однако ярко освещённый трубками дневного света, и по всем четырём стенам шли сплошные приборные щиты и пульты управления салатного цвета, с цепочками разноцветных лампочек, огромным количеством циферблатов, самописцев, указателей, кнопок. Это походило на самый современный вычислительный центр, только не хватало операторов в белых халатах: перед щитами и за ними возились испачканные парни в тех же телогрейках и ушанках, колдовали, паяли, стучали.
Да ещё вопиющим противоречием торчал в центре зала дубовый стол, возрастом не менее чем лет пятьдесят, повидавший на своем веку всякого, а на столе — телефонный аппарат с треснувшей трубкой.
— Начальство домны тут не появлялось? — спросил Павел у хмурого парня, запутавшегося в проводах.
— Нет. Мы, знаете, не от них, мы — другого прихода. Не знаю я их путей…
— Насчёт задувки ничего не слыхать?
— Не знаю. Наше дело приборы… Эй, ты, что соединяешь! — кричал он в другой конец зала. — Не видишь, у меня концы оголённые!
Павел отошёл от раздражённого человека, осмотрел некоторые щиты, вероятно, испытывая то же чувство, что баран перед новыми воротами: «Температура радиальных газов заплечиков», «Давление колошникового газа», «Т° поясов»… На некоторых щитах красные или зелёные лампочки светились, другие были мертвы, стрелки стояли на нулях, кое-где были нацеплены клочки бумаги: «Не включать! Работают люди».
В древние времена выплавка металла в некотором роде была чем-то таинственным, граничила с колдовством… Каким же, пожалуй, божественным священнодейством показался бы древнему плавильщику этот зал с его уж поистине непостижимой симфонией стрелок, мигающих огоньков, ползущих перьев по барабанам самописцев, в которой сегодняшний плавильщик, колдун Фёдор Иванов шутя себе разбирается… Ты ищешь следы высокоразумных астронавтов, Иванов, и не замечаешь, что давно уже сам ты астронавт! …
В библиотеке Женя сидела, вся заваленная книгами. Вероятно, получила новую партию: записывала названия на карточках, ставила штампы на первой и семнадцатой страницах.
— Я решила, что ты уехал, — сказала она, мельком взглянув на Павла.
Он подумал, что, вот странно, от её ослепляющей красоты чуть не рот хочется раскрыть, когда её видишь, но едва только перестаёшь видеть — забывается. Да, он начисто забыл и сейчас испытал снова что-то вроде того, первого потрясения.
— И эта мысль мне приходила, — сказал он. — Дйла у меня всего-то-навсего — посмотреть, как это происходит, и тотчас уезжать, но дни идут, никто ничего не знает, сроки дутые…
— Терпи. Ходи в кино.
— Если бы я точно знал сроки, сел бы, работал в гостинице, а не болтался.
— Тебе всё равно, где работать?
— Если настроиться. Был бы стол или, на худой конец, подоконник, а расписаться, войти во вкус — тогда бы и месяц, и два, и пять сидел бы себе…
— Значит, тебя никто не ждёт?
Он усмехнулся:
— Не очень. Главным образом редакторы.
— Зачем ты развёлся? — спросила она.
— Гм… «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — процитировал он Толстого, тем временем думая: «Всё-таки посмотрела, женщина, в паспорте!»
— А дочь с кем?
— Дочь она забрала с собой.
— Плохо для дочки…
— Плохо. Но мне разрешено с ней видеться, даже без ограничений, так что мы не теряем контактов.
— Кто же кого разлюбил?
— Она меня. Точнее: она полюбила другого, так это обычно квалифицируется.
— И ушла к нему? Ты очень переживал?
— Ну да. Переживал долго, по всем правилам, потом плюнул, сел и написал роман про войну.
— Она была умная и красивая?
— Да… пожалуй, что да. Чем-то вы с ней похожи, но она живее, развязнее.
— А кто был он?
— Допрос ты мне устроила. На эти темы я ни с кем не говорил, мне кажется, никому это не нужно и неинтересно.
— Прости… Значит, у тебя ещё болит.
— Не болит. Не то. Плохо, что это старит, возбуждает мысли о предательстве, о том, что никому на свете нельзя верить и всё такое, клубок, из которого выпутываешься измочаленный.
— При чём предательство, если человек любит другого?
— Видишь ли, любовь — да, но неужели это обязательно должно сопровождаться предательством? — сказал Павел раздражённо, но тут же почувствовал, что ему хочется рассказать, просто вот выложить из себя, избавиться, потому что он хитрит перед собой, уверяя, что не болит. — У меня был отличный друг, приходил, такие вечера, разговоры, бывало, до утра. Два сапога пара. Жена мне говорила:
«У тебя есть, кроме меня, подлинный, настоящий мужчина-друг — это он». Я тоже так считал. Отличный друг был…
— Был?