следующая — Второй часовой завод…»
Родным-родным повеяло на меня… Они оттуда, из Москвы, мои часы, и собирала их какая-нибудь девчонка, которая бежит сейчас, наверно, в столовку или спускается на эскалаторе в метро и не знает, где, у кого теперь те самые часы, что держала она в своих руках. А мы построим ГЭС, уедем, и кто-нибудь будет идти по шоссе на ее гребне, тронет рукой стену — и не узнает, где же те люди, что вот здесь ее заглаживали, даже следы пальцев видны!
В Историческом музее на Красной площади я видел глиняные черепки посуды эпохи неолита; все забыл, а одно осталось в памяти: вмятины от пальцев на горшке — от пальцев человека, который жил семь тысяч лет назад…
…В тот же вечер мы устроили в общежитии грандиозную пирушку.
Пришли Тамарка, Тоня.
Жалели, что нет Захара Захарыча. Вот кого нам не хватало! Но он ушел в ночную смену. Леонид принес патефон, но пластинки не устроили Мишу, и он приволок чемодан танго, вальсов и фокстротов. Ну, я же говорил, что он стиляга! А русские песни — это мы пели, уж когда расставались.
Петька увековечил нас за праздничным столом, предупредив, что, хотя свету и достаточно, снимки могут не получиться из-за нового усовершенствования в аппарате, которое он сейчас испытывает.
Я был озабочен тем, чтобы рукав пиджака не опускался слишком низко, и старался держать руку на столе. Мы надымили, было жарко, душно. Тоня встала и ушла на крыльцо.
Я вышел, подошел к ней близко… обнял и поцеловал.
Она доверчиво прижалась ко мне, беззащитная, нежная, вздрагивающая от ночной свежести, и вдруг разрыдалась.
Это было так неожиданно. Я стоял, немного растерянный, но знал, что так нужно; а она плакала, как будто долго томилась и у нее было горе, и тяжести, трудности, плакала, проводила рукой по моему плечу…
Вышел Миша Ольхонский, зевнул, посмотрел на звездное небо, сказал:
— Ага, вы тут. Ну ладно.
И ушел.
ПИСЬМО ОТ ВИКТОРА
МОРЯКИ УМИРАЮТ В МОРЕ
Утром пришла страшная весть: умер наш Захарыч.
Он умер в ночь, собираясь на смену, налаживая мотор. Все самосвалы разъехались, а «МАЗ» Захарыча почему-то стоял. Диспетчер окликнул его — не отвечает. Подошли — а старик в кабине за рулем уже холодный: остановилось сердце.
В то утро дверь в нашу комнату перестала закрываться: у Захарыча оказалось столько знакомых, столько людей было потрясено его смертью, они прибегали — многих мы никогда не видели в глаза — и спрашивали, спрашивали, как будто мы что-то знали.
Захара Захарыча в общежитие решили не перевозить. Его костюм пришел взять кто-то из шоферов; старика обрядили там же, в гараже, в красном уголке. Когда мы с Петькой прибежали туда, он уже лежал на составленных столах — спокойный, с корявыми, плохо сложенными на груди руками; волосы его опять показались мне серыми на белоснежной подушке.
Стулья в красном уголке составили в угол, и было как-то полутемно и неуютно; все время входили и выходили люди, шаркали ногами. Стоял почетный караул; никто не плакал.
В углу профорг шептался с шоферами насчет красного сукна, подушечек для орденов и гроба:
— А доски пусть возьмет на рембазе, я уже договорился… А ты, Нехода, повезешь завтра, слышишь? Машину приведи в божеский вид. Борта опустим, поведешь на первой скорости…
— Знаю…
— Да, а какое же понесем знамя?..
Мы с Петькой постояли, помолчали, и нам показалось, что мы чужие и лишние и наш «батя» — уже не наш. Вот он лежал, и его тут не было. Мы отправились домой…
Похороны состоялись на другой день. Собралась огромная толпа людей, и опять никто не плакал. Фальшиво играл клубный самодеятельный оркестр; день был пасмурный; сырой ветер трепал знамя, заворачивал на грузовике красное сукно. Шофер не мог пристроиться к идущим. Процессия вдруг разрывалась, кричали: «Подождите!» В кучках у ворот переговаривались:
— Он с какого участка?
— Не с участка, из гаража. Помнишь, в наш двор трубы привозил?
— Так это он?
— Ну да!
— Вот так: был человек, и нет его…