скрывающую от мира Никину плоть, чужую плоть, такую же, как моя.
В краткий миг касания между нами не было преграды: эфемерный, воздушный призрак первой любви исчез, напротив меня сидела обыкновенная девочка. Она была такой же, как я, – живой, ранимой, беззащитной.
Ее плоть отделяли от мира несколько миллиметров кожи, бархатистой, нежной и волнующей, несовершенной и непрочной. Впервые мне захотелось поцеловать Нику – не в губы, нет! – мне захотелось укутать ее поцелуями, как мать пеленает ребенка; захотелось сказать каждой клетке ее кожи: я понимаю, как это трудно – служить границей между человеком и миром.
На мгновение я увидел Никино тело во всей его законченности и полноте – платье спaло, как покров, как ненужная шелуха. Сидя на скамейке в осеннем парке, я смотрел, как раскрываются и опадают легкие под ребрами, как в такт этим движениям колышется грудь, как кровь бежит по тончайшим сосудам, чтобы щеки покраснели, жилка на запястье окрасилась синим, а ссадина – бледно-алым. Никогда раньше я не испытывал такой нежности, грусти и жалости – и вот уже двадцать лет со мной не случалось ничего подобного.
Нельзя сказать, что я никогда не вспоминал тот осенний вечер. Конечно, я помнил – но так, словно прочитал в книге, словно это было с кем-то другим. Словно финал романтической повести, я помню и окончание истории, традиционное и умеренно счастливое: первый поцелуй, изнурительные ласки, глупые ссоры, финальное расставание. Не важно даже, стала ли Ника моей первой женщиной; миг, когда мои пальцы коснулись ее колена, был ярче и неповторимей любых сексуальных откровений.
В самом деле, мне скоро сорок лет, я знал многих женщин, ласкал их тела, прекрасные и несовершенные, проникал в их влажные отверстия, касался языком и пальцами, сжимал в объятьях и покрывал поцелуями – человеческое тело давно перестало быть таинственным. Да, самые волнующие и красивые женщины сделаны из того же материала, что и мы, но это способно потрясти только один раз в жизни. Конечно, память о потрясении остается, но все равно – тускнеет с годами.
Я так думал – однако тем вечером, несколько дней назад, на Дашиной коленке я увидел ссадину, и формой, и цветом точь-в-точь как пятнышко, до которого я жестом святого Фомы дотянулся двадцать лет назад.
На этот раз я не пошевелился. Когда-то маленькая ссадина позволила увидеть вместо бесплотной фантазии юную девушку; открыла возможность ласки и касания, телесной любви и чувственной близости. Дашино тело с самого начала было для меня источником наслаждения, телом, которое нужно трогать и ласкать; исследовать, изучать, проникать; вызывать в нем волнение, трепет и дрожь; играть на нем, как на флейте, с которой не справились Розенкранц и Гильденстерн; извлекать вздохи, стоны, вскрики – так в конце концов я научился вызывать глубоководную богиню, женщину из омута.
Двадцать лет назад такие задачи были мне не по силам, но с тех пор я натренировался.
На миг зеркальное отражение пятнышка на левом колене превратило меня в подростка, чужое тело вновь стало волнующей тайной, а не задачей, которую следовало решить, изящно или технично. Тело живет своей жизнью: раскрываются и опадают легкие, пульсирует кровь, набегает румянец. Я забыл все, что узнал за эти годы: G-точка, клиторальный оргазм, эрогенные зоны.
Иногда прожитые годы исчезают. На миг я вновь стал семнадцатилетним; вновь был охвачен нежностью, жалостью, грустью – восторгом и восхищением, вкус которых почти забыл.
Мгновение – и пришла печаль. Двадцать лет назад я думал, что эта восторженная нежность, трепетная жалость останутся со мной навсегда. Теперь знаю, насколько они недолговечны.
Я захотел снова стать молодым, невинным и несведущим, зачарованным хрупкой красотой, вечно семнадцатилетним сидеть в заросшем парке среди желто-красных листьев, смотреть, как бьется жилка, трепещет локон и подрагивают замерзшие губы; захотел вдыхать прелый осенний запах, едва касаясь колена девушки, юной, как я сам.
Я захотел вернуться – и забыть, что очень скоро этот миг теплым камешком булькнет на дно аквариума. Пройдет двадцать лет, другая девушка отразится в криво висящем зеркале – и только тогда все вернется. Может быть, в последний раз.
38. Всем нравились мои стихи
Когда-то ее звали Леночкой, в старших классах она стала называть себя Лёлей. Когда молодые коллеги называют ее Еленой Григорьевной, она каждый раз огорчается. Зачем же так, по имени-отчеству? Ей ведь всего пятьдесят пять. Конечно, уже не молодая женщина, но кому она нужна, эта молодость? Она где-то читала, что для по-настоящему чувственных женщин настоящий расцвет наступает после пятидесяти – организм, готовясь к климаксу, делает последний решительный рывок, а тело достигает настоящей сексуальной зрелости.
Это знают во всем мире, только в России не понимают. В прошлом году она ездила отдыхать в Турцию, и там молодые мужчины буквально проходу не давали. Приглашали выпить кофе, звали показать страну, свозить в магазин кожи или украшений. А чего удивительного? Она хорошо выглядит, модно одевается, у нее есть вкус и стиль, есть опыт, в конце концов.
Так что пусть она будет Лёля, никакой Елены Григорьевны.
Лёля почти забыла, что тридцать лет назад часами перекатывала во рту свои фамилию-имя-отчество – льдинкой на языке.
Ни одного настоящего сборника так и не получилось. Только на тридцатилетие Сашка подарил машинописное собрание. На титульной странице:
По большому счету, Сашка ей никогда не нравился по-настоящему. Даже те несколько месяцев, что они крутили роман в далеком уже семьдесят первом, она была на третьем курсе, а он два года как вернулся из армии, работал то в геологических партиях, то разнорабочим, то еще кем-то. Про Север он смешно рассказывал – будто читаешь «Территорию» или «Апельсины из Марокко», – а в остальном был неловкий, неумелый. Лёле даже казалось, она у него первая женщина, но, конечно, никогда не спрашивала, знала – мальчики такого стесняются, вечно изображают из себя опытных любовников. Смех, да и только.
А теперь уже и не спросить.
На самом деле в тот год Лёля оставалась с ним так долго, потому что ей нравилось, как он слушает ее стихи. У него всегда было то самое восторженное выражение лица, которое она видела в кино, когда показывали Политехнический или площадь Маяковского. Она забывала, что они сидят на скамейке в парке, на диване в гостиной его мамы или в ее общежитской комнате, – ей казалось, она стоит перед толпой взволнованных слушателей, ее слова проникают в их сердца, слезы текут по их щекам.
– Здорово, Лёлька, – говорил Саша, – ты – настоящий поэт!
В двадцать лет она не сомневалась: так и есть, она – настоящий поэт. Недаром всем нравились ее стихи – и маме, и подружкам в общежитии, и молодым людям, которым она читала их в перерывах между танцами или в фойе кинотеатра повторного фильма, куда любила ходить на старые черно-белые итальянские картины. Всем нравились ее стихи – но только у Сашки был такой восторженный взгляд.
В двадцать лет Лёля была уверена: она будет знаменитой, это все – только начало. Ей казалось, у нее есть талант, не хватает только новых переживаний, новых впечатлений, чувств, любовей. Больше всего боялась скучной жизни, чтобы – как у всех. Сбегала с лекций, гуляла по Москве, целовалась в скверах, что ни месяц – придумывала себе новую любовь: то профессор с кафедры античной философии, то известный