В то памятное мне послевоенное лето, по странному стечению обстоятельств наш пионерский лагерь расположился в зоне бывшего лагеря для заключённых. Да простится мне эта невольная и не мною придуманная игра слов! Видимо, совсем незадолго перед нашим приездом тот лагерь не то расформировали, не то просто перевели в другое место нашего обширного лесного края. От него всё сохранилось в целости.
Высокий забор из пятиметровых, посеревших от времени и дождей сосновых кольев был заново отремонтирован. Сразу бросались в глаза белые свежеошкуренные колья, которыми в некоторых местах были заменены старые, сгнившие. С их заострённых концов тягучими медовыми каплями сочилась смола. Новые заплаты были поставлены также тщательно и добротно. Колья без зазоров и щелей подгонялись так плотно один к другому, что между ними нельзя было просунуть не то что ладонь, но даже лезвие перочинного ножа. Колючая проволока своими оржавленными жалами щетинилась не только поверх забора. Несколько её рядов, подобно фронтовым заграждениям, окружали забор снаружи. По четырём углам большого прямоугольника, очерчивающего лагерную территорию, хранили зловещее молчание вознесённые над колючкой сторожевые вышки для стрелков охраны. Три сотни метров непрерывного крепостного частокола — от вышки до вышки — согласитесь, это внушало уверенность… Но если в своем дальнейшем рассказе я буду употреблять, к примеру, выражение «лагерные порядки» — это будет относиться уже к пионерскому лагерю…
Сохранились и бараки — теперь они гордо именовались корпусами — правда, заново побеленные и продезинфицированные. И в них размещались не трёхъярусные нары, а наши скромные железные коечки со скудными, просвечивающими на сгибах и потёртостях одеяльцами сиротского цвета. Запах негашёной извести и карболки шибал в нос и стойко пропитывал всё.
Ещё раз повторяю: это было странное, хотя и вполне жизненное стечение обстоятельств. И практическое к тому же: в самом-то деле — зачем добру напрасно пропадать?!
Жаловаться было не на что. Шло первое послевоенное лето, освещённое салютом Победы, славное, но тем не менее — трудное и голодное. А в лагере, как-никак, была кормёжка. Да, — какая-никакая, а три раза в день в ребячьи желудки перепадало то, чего у многих не было дома. Не надо было матерям заботиться о куске хлеба. Была и тарелка пшённой каши с ямкой, заполненной жёлтой лужицей растительного масла, и миска картофельного супа с одиноко плавающими в ней редкими серыми волоконцами мясного происхождения…
Лагерный котлопункт — или если вам так больше нравится — столовая, тоже не изменил своего привычного местонахождения. Но о нём ещё пойдёт речь дальше. И ещё прежними были клопы — крупные, свирепые звери, которых не брали никакие облавы, никакие снадобья, а от дуста, которым время от времени их присыпали, они только жирели…
Моя койка в бараке, — виноват, в лагерном корпусе! — стояла у окна. Эта кажущаяся маловажной деталь в дальнейшем будет иметь особое значение. Я — помыкавшийся по самым невообразимым местам — был уже довольно опытным коммунальным жителем, поэтому защищался от клопов испытанным способом: ножки моей койки стояли в четырёх жестяных банках из-под тушёнки, в которые до половины была налита вода. Но лагерные клопы оказывались хитрее. Если им не удавались лобовые атаки из матрасов, фланговые вылазки со стен и обходные маневры по полу, то они применяли тактику воздушных десантов: выползали на потолок и оттуда лихо пикировали на свои жертвы! 3а это удивительное свойство летающие клопы прозывались у нас «юнкерсами».
Вообще-то говоря, я был уже «перестарком», и в пионерский лагерь — учитывая усиленные просьбы работающей в две смены матери — попал, как говорится, на пределе возможного. Я перешёл в восьмой класс, и осенью мне должно было исполниться пятнадцать лет. Я не выглядел особенным акселератом, — в то время этого овитаминизированного понятия ещё попросту не существовало! Но тем не менее, я выделялся, конечно, и ростом, и развитием среди мелкопородной пионерской мелюзги преимущественно десяти-двенадцатилетнего возраста.
Официально у меня была не вполне понятная мне полузаконная должность с длинным названием: «помощник старшего пионервожатого по культурной и спортивной работе». Я говорю — полузаконная, потому что, хоть фактически я и проводил с малышами зарядку, учил их плавать и оформлял стенды в пионерском уголке, — денег мне никаких не платили, и жил я не отдельно, с другими пионервожатыми, а вместе с одним из отрядов в общем корпусе на тридцать коек.
Теперь самое время сказать о Глаше-поварихе. Точнее, она была не поварихой, а подсобницей на кухне. Настоящая повариха — необъятных, как и полагается, размеров — тетя Клаша скрывалась в загадочных глубинах нашего котлопункта и на белый свет появлялась редко, чаще всего — к вечеру, после отбоя. А Глаша — полное имя её было Глафира — досталась нам, так сказать, в наследство. За что уж она угодила в тот, не наш, лагерь — одному богу известно. Теперь-то она была так называемая расконвоированная, то есть, ей оставалось отбыть совсем немного до конца своего срока, но за хорошее поведение она могла жить уже не в зоне и без вооруженной охраны, работая почти что на вольных хлебах. В данном случае это выражение можно считать буквальным…
Ей было лет двадцать с небольшим, и на пионерских харчах она быстро округлилась, налилась жизнерадостным румянцем, стала гладкой, довольной и смешливой. С вечно розовым свежим лицом, на котором едва заметно проступали мелкие веснушки, в галошах на босу ногу, она лихо орудовала вёдрами и неподъёмными кастрюлями, наполняла водой баки для чая и компота, а во время обедов или ужинов, в белом халате и косынке, с благословенным черпаком в руках, колдовала у окна раздаточной, веселопокрикивая и поторапливая дежурных и наполняя им котелки и миски.
После начальницы лагеря — старой и сморщенной, как печёное яблоко, учительницы-пенсионерки, Глаша-повариха была для нас главным лицом: она нас кормила. Всё остальное пионерское начальство — от старшей воспитательницы до младших пионервожатых — тоже составляли женщины. Единственным исключением являлся одноногий возчик и лагерный конюх Егорыч, инвалид ещё первой империалистической войны, ловко управлявшийся со своими гужевыми обязанностями на своей деревяшке. По слухам, с ним «жила» повариха тётя Клаша, женщина тоже далеко за пятьдесят, но это нас, как вы сами понимаете, не касалось, а больше мужским духом в лагере и не пахло…
Помещалась Глаша-повариха со своей напарницей, женщиной невидной и тихой, тоже, кстати, бесконвойной, там же, где и столовая, в крохотной комнатёнке за кухней. Раньше это, видимо, был склад или нечто в этом роде: на окне сохранилась железная решётка.
Несколько раз я там бывал, принося своё нехитрое бельишко: за небольшую плату Глаша кое-кому постирывала. В комнатке было всегда жарко, потому что одной своей стеной она примыкала чуть ли не вплотную к огромной, вечно топящейся плите. В комнатке была одна широкая кровать, вернее — деревянный топчан на козлах, столик, приткнувшийся к окну, с висевшей на нём вместо занавески наволочкой и два табурета. На стене красовалось ещё зеркальце с облупленной по краям фольгой в раме из голубых бумажных фестонов — и всё.
Своим торцом столовая выходила на лагерную линейку, где сколочена была трибунка и высилась мачта с красным флагом, поднимавшимся каждое утро под хриплые захлебывающиеся звуки горна. Площадка перед трибункой была выбита до белизны, и вообще внутри лагерного периметра находилась своеобразная микропустыня — ни деревца, ни кустика.
Время от времени мы сталкивались с Глафирой, звали друг друга по именам, обменивались несколькими словами, но разница в возрасте была, понятно, очень ощутимой, и если бы кто-нибудь спросил меня: нравится ли мне Глаша, — я не смог бы вразумительно ответить на такой вопрос.
…В начале второй смены установились жаркие июльские дни. Да и тихие белые северные ночи тоже не приносили прохлады. Пионервожатым было разрешено купаться и после отбоя, когда мы укладывали малышей. Разумеется, мы пользовались этим разрешением вовсю, и иногда отправлялись купаться в полночь, когда низкое, не раскалённое, а красноватое солнце не заходило совсем, а только краем касалось вершин окружающего леса… И вот в эти томительные белёсые и бессонные ночи, встречая вдруг Глашу, я с какой-то тревогой ощутил, что она взглядывает на меня как-то по-другому, по-особенному, без привычной смешливости и лёгкости.
Она пыталась со мной заговорить, но я всякий раз ускользал, и из этого ничего не получалось. До одного случая…