Как-то однажды я сидел за столом в своём корпусе и рисовал обширный заголовок для лагерной стенгазеты. Весь лагерь, — от младших до старших — отправился на сеноуборку. Это было взаимовыгодное дело: мы помогали ближнему колхозу в посильных работах, а он подкидывал немного продуктов.
Лагерь был совершенно безлюдным, отбыл даже Егорыч, увозя на своей кобылке два бака — с борщом и кашей.
Но мне было поручено непременно сделать газету к возвращению героев трудового фронта, и я старательно, по трафарету, выводил на огромном ватманском рулоне большие киноварные буквы. Ватман похрустывал, как накрахмаленный. В бараке было довольно прохладно, и высовываться в раскалённый полдень совершенно не хотелось.
Дверь была приоткрыта, и поэтому я не слышал, как в корпус вошла Глаша. Шла она, вдобавок, босиком, и я почувствовал её дыхание только тогда, когда она остановилась за моей спиной и стала оглядывать мою работу. И я как-то не обратил особенного внимания, или не придал значения тому, что она прикрыла дверь и накинула крючок…
— Вот… — почему-то шёпотом произнесла Глаша, — я тебе бельё принесла. Глаженое… — и я увидел наверху небольшой стопки, которую она мне протягивала на вытянутой руке, лежащие сверху жёлтые трикотажные трусики… Вот с них-то всё и началось…
— Это твои… А я тебя-то в них видела… — лукаво и смущённо продолжала шептать Глаша. — Коечка-то твоя у окошка, я иной раз ночью и пробегу — да на тебя и гляну. Ты разметавши спишь, жарко, одеяло сбросишь… Ох, думаю, какой хорошенький! На двоюродного моего брата похож, да один всё, один, и приласкать-то его некому… Я твои, жёлтенькие-то, тогда и приметила… И у меня такие же…
Время было трудное, и я не слишком-то задумывался, мужские они, эти трусики, или женские, поскольку выбора в тогдашних магазинах, как вы понимаете, всё равно не было. А на стопке сверху, полыхая пронзительным цветом яичного желтка, лежали мои трикотажные трусики…
Но Глаша, видимо, оценила возникшую паузу по-своему. Она просыпала стопку белья на ближайшую койку, подошла вплотную ко мне и вдруг распахнула свой белый халат…
Трусы у неё, действительно, были того же яркого жёлтого цвета, но размеры их превосходили размеры моих скромных трусиков раза в четыре, плотно облипая могучие здоровые молодые ляжки. Лифчика на ней не было вовсе, и её освобождённые налитые груди так и уставились на меня торчащими сосками.
— Дай-кось я тебя поцелую… — зашелестело мне в ухо.
Конечно, я целовался с девчонками, начиная с пятого класса, но это было… так, игра, стыдливые и осторожные прикосновения без разжимания губ.
А тут на меня обрушились сочные, долгие, зовущие поцелуи бывалой молодой женщины, которая знала, чего хотела, и добивалась этого…
— Да ты погладь меня-то… — тяжело дыша, приговаривала она. — Погладь, миленькой…
Но поскольку я стоял, как столб, она, своей крепкой шершавой ладонью обхватив мою безвольно разжатую руку, стала гладить ею себя по груди, по животу, всякий раз опускаясь ниже и соскальзывая к волнующему шелковистому пушку между ногами… Мою руку словно бы всякий раз окунали в кипяток!
Потом её пальцы нетерпеливо взялись за мой ещё не коронованный скипетр… И я с потрясением увидел, как белый халат и жёлтый кусок трикотажа летят на соседнюю койку, а на мою опускается Глаша, притягивая меня к себе на грудь. Но мне не суждено было овладеть предлагаемым царством…
Мне открылось — впервые во всей своей откровенной наготе — необозримое пространство призывной женской плоти. Увидев эту сияющую и торжествующую белизну, я почувствовал, что лечу куда-то в бездонную пропасть. Мне стало страшно. Но была ещё одна ошеломившая меня неожиданность. В те несколько невыразимо долгих мгновений, когда я смотрел на закрывшую глаза Глашу, — на белом, почти ватманской белизны фоне с типографской отчётливостью бросились мне довольно крупные синие буквы. Под глубокой ямкой пупка, в которой таилась загадочная прохладная тень, над розовым, рубчатым, немного похожим на длинный ровный шрам, — следом от резинки (теперь я сказал бы грамотнее и лаконичнее: прямо над лобком…) тянулись обведённые рамкой слова: «Не умеешь — не лезь!»
Сначала я было подумал, что это она нарочно написала фиолетовыми канцелярскими чернилами, специально для меня, чтобы повеселить, как это иногда делали мы, военной поры мальчишки. Но уже через несколько мгновений догадался, что это была несмываемая лагерная татуировка…
И… я не смог!
С болью и сладким ужасом я почувствовал слишком быстрое непроизвольное облегчение, мгновенное блаженство и глуповатую пустоту внутри, словно бы из меня, как из велосипедной камеры, проколом выпустили воздух… Гадливость к самому себе и инстинктивный стыд появились чуточку позже, когда я, красный и обессиленный, словно после парной бани, неуклюже, ничком, пряча голову в подушку, лежал рядом с Глашей, ощущая всей своей кожей жар её большого тела…
По счастью, она оказалась на редкость деликатной и не стала смеяться надо мной. Гладя меня вдоль спины, она ласково приговаривала:
— Ничего, миленькой, ничего… По-первости бывает… Ничего… Ищо научишься… Ужо в следующий раз…
Потом легко поднялась, потянулась, закинув руки и выгибая спину, всем своим мощным корпусом так, что звонко хрустнули позвонки, схватила с койки свои жёлтые трусы, ещё раз чмокнула меня — и исчезла.
…Через несколько дней она заступила мне дорогу, когда я вёл свой отряд на линейку, и быстро проговорила:
— День рожденья севодни… у подруги у моей… Приходи после отбоя. Как все стихнут… Придёшь?
Я растерялся и кивнул головой.
— Не забудь, смотри! — и она скользнула по моему лицу быстрым ласковым взглядом.
День рождения, ишь ты! Это мне льстило: приглашают, как взрослого. Осложняло дело одно соображение: мне помнилось, что к дню рождения полагалось что-то дарить. Но что? Особенно в моих условиях? И я нашёл выход из положения. Я уже упоминал, что довольно сносно рисовал, и не только заголовки стенгазет…
На приличном остатке хорошей бумаги я нарисовал акварельными красками роскошный букет — из васильков, ромашек и невиданных мною в натуре роз. Эти экзотические для меня цветы, вроде «Виктории Регии» или баобаба, о которых я тоже читал, я рисовал по памяти, цепко запечатлевшей их тягучую красоту на какой-то старомодной поздравительной открытке из шкатулки моей бабки…
Вечером того же дня, проскользнув вдоль стены столовой, потный от жары и волнения, в праздничной белой рубашке, я тихо постучал в двери знакомой комнатки…
— Входите, гости дорогие! — послышался Глашин голос. — Не заперто!
На большом деревянном топчане у стены, застеленном цветастым одеялом из разнообразных треугольничков, сидела вторая женщина, которую я тоже встречал на кухне, но ни разу с ней не разговаривал. На её узком желтоватом лице не были заметны губы, и она обычно носила не белый, как Глаша, а серый, как мне казалось — арестантский халат. На этот раз она была в шуршащем розовом платье с пышными сборчатыми плечиками, вздувавшимися пузыриками. В её лице было что-то новое для меня. «Ага, — понял я, — для своего праздника она подвела брови и сильно накрасила губы…» Меня удивило, что во рту у неё торчала большая самокрутка из газетной бумаги. Я-то считал очевидным, что такие вот изделия курят только мужики.
— Лёнь! Знакомьтесь… — скомандовала Глаша.
— Маша… — хриплым некрасивым голосом сказала женщина, выпустив струю едкого дыма, но взглянув на меня пристальней, поправилась: — Мария…
— А по отчеству? — глупо вырвалось у меня. Ей было лет тридцать, и мне она показалась довольно- таки старой женщиной.
— Васильевна… — дёрнув краешком накрашенных губ, ответствовала именинница.
— Поздравляю вас с вашим днём рождения… — довольно воспитанно произнес я, так как не раз читал о подобных ритуалах в книгах, и протянул свой подарок.
— Подарок?! Ой, не могу! Вот уморил! Подарочек… — вдруг закатилась хохотом та, которая назвалась Марией Васильевной, а потом трудно и надолго закашлялась.