Родственник положил хлеб и нож, отряхнул седую бороденку и ответил:
— Не я!
И думал, что пронесло. Но Бера от него не отставал. Весь вечер все сидели у дяди Ичи в доме, и гость излагал историю своей жизни. Оказывается, все было в порядке. Он обыкновенный мостильщик, трудовой элемент, с некоторой обидой на буржуев.
— Что касается меня, — сказал мостильщик, — дело обстоит так: с тех пор как себя помню, я безбожник, в молодые годы даже лез к бабам, в Бога не верил ни на грош, молиться — и не думал. Пил водку, но бедняку завсегда помогал, часто из последних сил.
Теперь стало ясно. Это всего-навсего еврей-мостильщик. Он отламывает кусок хлеба от целой буханки и, засовывая его в рот, все что-то не перестает расспрашивать о коллективизации.
— Я не понимаю, — спрашивает он, — ведь они сейчас сеют гораздо больше?..
При этом он думает, что никто не видит, как он всех объедает.
Однажды он, позабыв, что сидит не у себя за столом, принялся уплетать, как внук достойного обжоры. От этого у дяди Ичи так защемило сердце, что он выбежал во двор и стал ломать руки:
— Караул! Он мне отъест голову…
Поднялся шум. К дяде подбежали люди, стали допытываться. Но дядя Ича был достаточно деликатен и не говорил, кого именно он имеет в виду. Мостильщик со своей стороны тоже не догадывался, он как раз был занят чем-то более важным. Жуя, он спрашивал:
— Я не понимаю: а разве колхозы ничего не дают?
Больше всех страдала тетя Малкеле. В минуту сильного расстройства она сказала кому-то под большим секретом, что ее родственник вовсе не мостильщик, а мясник, он в старое время даже поставлял быков с Украины в Смоленск, в тамошние казармы. Тогда он никого не признавал, а теперь, когда он остался гол как сокол, вдруг вспомнил о родне.
В реб-зелменовском дворе большие волнения. Метель объяла его снаружи, а несчастья изнутри. Днем тетя Гита вернулась от больной дочери сердитая и принялась молча расхаживать по дому, то и дело сплевывая. И тут все догадались, что она, наверное, присутствовала при финале Сониного обморока.
Зелменовы страдали не столько от своих несчастий, сколько от неизвестности. От постоянного неведения у них даже вытянулись шеи.
— Не ваше дело! — бросают им прямо в лицо. — Не вмешивайтесь! Вас не просят!
Но в конце концов всё узнали от Фалка. В минуту откровения он по секрету рассказал реб- зелменовскому двору о Вере. Дело в том, что на последних партсобраниях Беру крыли за отсталость и хвостизм.
Так рассказывал Фалк.
Секретарь партколлектива милиции Поршнев позвал Беру к себе, запер за ним дверь и продержал его битых два часа.
В коридоре слышали, как Поршнев стучал кулаком об стол и ругал его последними словами:
— Берка, ты спишь, понимаешь, спишь!..
А тот молчал.
— Говори, — кипятился Поршнев, — скажи хоть слово: будем, по крайней мере, знать, что ты думаешь.
А тот молчал.
И это правда, Бера действительно вышел от него чернее ночи. Он проклинал самого себя.
На улице уже смеркалось. Мокрые хлопья снега облепили его разгоряченное лицо. Шел снег с дождем.
Бера остановился у киоска, купил «Правду» и зашагал домой.
Вот тогда-то он и забыл принести Хаеле пару ведер воды на коромысле. До рассвета он просидел у окна, читая «Правду». На столе стоял остывший горшок картошки. На клеенке лежала селедка. Он не ел. И как только люди вышли на работу, он отправился к Поршневу.
— Если так, — сказал он, — я хочу обратно на завод!
Шел снег с дождем, снежный, мокрый ветер ляпал на стекла какой-то грязной смесью. От ветра топорщились дранки на шаткой крыше дровяного сарая дяди Ичи, как редкие волосы на голове.
Дядя Ича сидел в теплой комнате, вливал в себя горячий чаек и, несмотря ни на что, получал удовольствие от жизни. Дядя, как известно, тоже пережил недавно трудное времечко, и он еще слегка ноет по сей день: конечно — все это знают, — над ним совершили злодейство.
Но дядя уже стал на фабрике настоящим мастером. Он умалчивает об этом потому, что, кто знает, может быть, сорванцы не то еще имели в виду и теперь снова на него насядут. Но прихвастнуть он, как всегда, не прочь. И когда тетя Малкеле, наливая ему чай, уж слишком вздыхает о его тяжкой доле, он вдруг говорит:
— Малка, ты дура…
Дядя делает глубокий вдох, как будто вбирает в себя мысли вместе с воздухом.
— Надо же, до чего простой портняжка дожил!.. Видела бы ты, как ловко собираются части пальто… Совсем другое дело… А тут ты сидел за этой трещоткой — стук-стук — с рассвета до поздней ночи…
И вдруг тишина. Дядя Ича спохватывается, что выдал себя — язык у него слишком длинный, — и вот он даже бросает пить чай, начинает шагать по комнатке, подтягивая брюки.
— Но, понимаешь, Малкеле… — И он, бедняжка, глотает воздух — ему нечего сказать.
Пушистые хлопья снега приплясывали и прижимались к тусклым оконцам. Дядя нагнулся, выглянул во двор и вдруг окаменел от тупой боли. Во дворе, на черной, покрытой грязным снегом дорожке, показался Бера.
Он, Бера, шел, как всегда, спокойно, вразвалку, но был одет уже в простую куртку, без красных кантов, а на голове засаленная кепка кожевника, которая около десятка лет провалялась где-то за печкой.
Значит, Бера уже больше не милиционер!
В притихшем реб-зелменовском дворе все стояли, прильнув к окнам, не дыша. Никто не был в силах отвести глаза от этого зрелища. Сердце у всех вдруг сжалось за этого детину Беру, с таких удивительных приключений начавшего войну, поднявшегося высоко, как звезда в небе, и неожиданно кончившего кожевнической кепочкой и всем этим видом, который никому ничего не говорит.
— И это Бера?! — Все ломали руки.
— Вот до чего можно докатиться!
Даже набожная тетя Гита покачала головой и пробормотала:
— Горе глазам, которые это видят…
Вот что значит неблагодарность! До сих пор никто даже и не подозревал, что от Беры падает на реб-зелменовский двор такой особый, удивительный свет.
Из дома, сверху, донесся крик. Это Хаеле дяди Ичи бросилась в постель и кричала истошным голосом на весь двор, желая напугать Беру мнимыми родовыми схватками. К сожалению, все знали, что она лишь недавно рожала.
— Поднимитесь к ней, и пусть она перестанет, — просили мужчины.
Не помогло. Но потом крик внезапно оборвался, когда Бера уже сидел за столом и вместо обеда жевал кусок хлеба. Дело было так.
— Перестань, — сказал он в сердцах, — перестань, Хая, не то я тебя брошу…
— Ой, несчастье мое!
— У меня есть девушка Лэйча, — выпалил он, покраснел, как рак, и от страшного стыда за собственные слова уткнулся глазами в пол. Десять лет он берег это имя, лелеял его втайне от самого себя и теперь вдруг брякнул, как какой-то ненормальный, в лицо своей собственной жене.
Бера сидел красный как рак и прислушивался к тихому плачу Хаеле, уткнувшейся в подушку.