хотела быть благоразумной. Она не хотела вести себя осмотрительно. Она не хотела никакой разумности, никакой осмотрительности. Она любовалась своей страстью, зная, что страсть по существу и есть крайность. Опьяненная, она не хотела стряхивать с себя опьянение.
Затем настает намеченный ею день. Она выходит из гостиницы. Рядом с дверью висит термометр: десять градусов ниже нуля. Она пускается в путь и обнаруживает, что ее опьянение сменяется тревогой; тщетно она пытается воскресить свою былую завороженность, тщетно взывает к мыслям, сопровождавшим ее мечту о смерти; и все же она продолжает свой путь (тем временем ее одноклассники предаются обязательному отдыху), словно выполняет задание, которое сама на себя возложила, словно исполняет роль, которую сама для себя написала. Ее душа пуста, совсем бесчувственна, подобно душе актера, читающего текст и не думающего о том, что он говорит.
Она поднимается по сверкающей от снега дороге и вскоре оказывается на гребне. Сверху голубое небо; множество освещенных солнцем, позолоченных, игривых облаков, низко опустившись, венчают, словно огромной короной, широкий круг окрестных гор. Это красиво, это завораживает, и она испытывает короткое, совсем короткое чувство счастья, заставляющее ее забыть о цели похода. Чувство короткое, совсем короткое, слишком короткое. Одну за другой она проглатывает таблетки и, следуя своему плану, спускается с гребня к лесу. Она идет по тропе, минут через десять чувствует приближение сна и сознает, что конец пришел. Над головой ярко-ярко сияет солнце. Как будто внезапно поднялся занавес, ее сердце сжимается от страха. Она чувствует себя в западне на освещенной сцене, все выходы с которой закрыты.
Она садится под пихту, открывает сумку и достает зеркальце. Это круглое маленькое зеркальце, она держит его перед собой, смотрит на себя. Она красива, она очень красива, и она не хочет покидать эту красоту, она не хочет терять ее, она хочет унести ее с собой, ах, она уже устала, так устала, но даже такая усталая, она восхищается своей красотой, ибо это самое дорогое, что есть у нее на свете.
Она смотрит на себя в зеркальце и видит, как дрожат губы. Это движение непроизвольное, тик. Она уже не раз замечала у себя эту реакцию, ощущала ее на своем лице, но видит впервые. И увидав, вдвойне растрогана: растрогана своей красотой и растрогана своими дрожащими губами; растрогана своей красотой и растрогана чувством, которое подтачивает и разрушает эту красоту; растрогана своей красотой, которую оплакивает ее тело. Ее пронизывает огромная жалость к своей красоте, которой скоро не станет, жалость к миру, которого не станет, который уже не существует, который уже недоступен, ибо уже пришел сон, он уводит ее, возносится с ней высоко, очень высоко, в эту бескрайнюю, ослепительную ясность, в это голубое, светозарно-голубое небо.
30
Когда брат сказал ему: «Насколько мне известно, ты там женился», он ответил: «Да», и больше ничего не добавил. Возможно, брату стоило использовать другой оборот и вместо «ты женился» спросить: «Ты женат?» В таком случае Йозеф ответил бы: «Нет, я овдовел». Он не собирался лгать брату, но форма, в которую тот облек свою фразу, позволила ему, не обманывая, умолчать о смерти жены.
В течение последующего разговора брат и невестка избегали всяких намеков на нее. Очевидно, причиной тому было смущение: из соображений безопасности (во избежание вызовов в полицию) они остерегались любых контактов с эмигрировавшим родственником и даже не заметили, как эта вынужденная осмотрительность вскоре превратилась в искреннее равнодушие: они ничего не знали о его жене, ни ее возраста, ни имени, ни профессии, и своим молчанием они стремились утаить это неведение, которое изобличало все убожество их отношений с ним.
Но Йозеф не обиделся; их неведение его устраивало. С тех пор как он похоронил жену, он всегда испытывал неловкость, когда приходилось сообщать кому-нибудь о ее смерти; будто тем самым он предавал ее, обнажая самую что ни есть интимную ее интимность. Ему неизменно казалось, что, умалчивая о ее смерти, он защищает ее.
Ибо умершая жена — жена беззащитная; у нее нет больше власти, у нее нет больше влияния, никто уже не считается с ее желаниями, с ее вкусами; умершая жена не может ничего хотеть, ни добиваться уважения, ни опровергать клевету. Никогда он не испытывал к ней такого скорбного, такого мучительного сострадания, как к ней умершей.
31
Иоунас Хадльгримсон был великим поэтом-романтиком и столь же великим борцом за независимость Исландии. В XIX веке все малые нации Европы знавали этих поэтов-романтиков и патриотов: Петефи в Венгрии, Мицкевич в Польше, Прешерн в Словении, Маха в Чехии, Шевченко в Украине, Вергеланн в Норвегии, Лёнрот в Финляндии и прочие, мною не упомянутые. Исландия в ту пору была колонией Дании, и Хадльгримсон доживал последние годы в ее столице. Все великие поэты-романтики были не только великими патриотами, но еще и великими выпивохами. Однажды, мертвецки пьяный, Хадльгримсон упал с лестницы, сломал ногу, схлопотал заражение, умер и был похоронен на кладбище в Копенгагене. Это произошло в 1845 году. Девяносто девять лет спустя, в 1944 году, была провозглашена Исландская республика. С той поры события ускорили свой бег. В 1946 году душа поэта явилась во сне к богатому исландскому промышленнику и открылась ему: «Вот уже сто лет, как мой скелет лежит на чужбине, во вражеской стране. Неужто не настал час вернуться ему в свою свободную Итаку?»
Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона.
Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник- патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника.
В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения.
Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас.
Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего!
И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей.