подлить ещё, накрыл кружку ладонью.
— Земля, говоришь. — Игорь Иванович стал застегиваться и выгибать клыки лацканов. — Нас теперь земля должна на два метра интересовать.
— Ну что ты! Теперь так глубоко не закапывают, полтора метра — и будьте довольны.
— В Гатчине мне нравится, место хорошее, сухое… А правда, что татар сидя хоронят?
— Всех хоронят по закону, татар тоже по закону… Разве наш труп принадлежит нам?
Игорь Иванович заторопился:
— Будь здоров, Шамиль. Спасибо, как говорится, за компанию. Надо спешить.
Шамиль приподнял кружку с остатками пива.
Приятели расстались навсегда.
Поскольку отношения Игоря Ивановича и Шамиля не будут более продолжены и дополнены ни единым словом, жестом или событием, можно со всей определенностью подвести первый итог и сделать окончательное определение этой многолетней непримиримой дружбе.
«Непримиримость» употреблена здесь не для того, чтобы затмить, увести в тень истории, великое множество жестов дружбы и приязни, симпатии и поддержки, участия и внимания по отношению друг к другу, сопровождавших их приятельство все двенадцать лет. Быть может, потому они так дорожили обществом друг друга, что в общении этом каждый находил всякий раз подтверждение именно своей правоты, именно своего взгляда на вещи и предметы окружающей жизни. Все, кто был свидетелем или участником их споров, дискуссий, просто разговоров, а таких было в Гатчине большинство, всегда удивлялись той легкости и неожиданности, с какой то Шамиль, то Игорь Иванович в разгар, в самый жар непримиримого разговора вдруг соглашались в чем-то важном, но не самом главном, и это признание правоты другого было той высокой точкой, где соединялись устремленные ввысь души. Спор как бы отступал, и оба приятеля, оказавшись на плоту дружбы, вдруг переставали замечать пенившееся и дыбившееся вокруг них море непримиримых противоречий. Будь среди наблюдавших эти мгновения свидетели встречи царственных персон на плоту в Тильзите, кто знает, быть может, этому счастливцу удалось бы найти черты и черточки, роднящие людей, исполненных великодушия, благородства и справедливости.
Игорь Иванович вышел на плоское низенькое крылечко и оглядел открывшееся пространство. Двухэтажный ряд домов повёл его взор в конец улицы, где сам по себе, никому не нужный, стоял сорокаметровой глыбой красного кирпича громадный собор.
Среди домов и домишек рядом с бывшей базарной площадью, ставшей ещё одним городским пустырем, он возвышался этакой крепостью, видом своим утверждая непричастность к жизни, суетливо и полусонно протекавшей рядом.
Игорь Иванович решительно отправился в суд.
Взгляд его привычно скользнул по огромным, как барабан, уличным часам «Терек», вот уже несколько лет обвислыми своими стрелками свидетельствовавшим бессмысленность наблюдения за временем в таком месте, как Гатчина.
Помыслы Игоря Ивановича о том, чтобы зайти в суд да узнать поточнее, на когда назначено слушание дела да приехал ли Николай, не перенесли ли дело на другой день — и так бывает,— помыслы эти были вполне основательны и обещали небольшое, но, в сущности, необходимое дело. Но было бы крайней близорукостью не заметить того, что Игорь Иванович просто не мог отказать себе в удовольствии зайти в серьезное официальное учреждение по делу и вместе с тем совершенно безбоязненно.
Судьба Игоря Ивановича образовалась как-то так, что к служебным поползновениям он оказался непричастен.
Само слово «служба», так хорошо подходившее к Настиной работе в торге или к работе сестры Игоря Ивановича по бухгалтерской части да и вообще ко многим работам, никак не подходило к многоликой деятельности самого Игоря Ивановича. Хотя про флот и армию, где он во время войны по пороку сердца служил в летучем банно-прачечном отряде, можно было, конечно, сказать — служба, но не в том совершенном, как ему казалось, смысле, который только и может содержаться в службе добровольной, избранной для себя, то есть в службе гражданской. После войны, ранения и пяти лет свирскйх лагерей за пребывание в плену, куда он попал со своими прачками по забывчивости командира полка, не предупредившего развернувшуюся в лесу вошебойку о тактической смене позиций, — так вот после войны он служил в Борисоглебске в колбасном цехе, но для всей «этой кухни», как называл цех Игорь Иванович, с тощими морожеными тушами, костями, сукровицей и почти жидкой от обилия крахмала колбасой название «служба» было бы слишком возвышенным. Не годилось это название и для работы в столярном цехе горторга, и на складе нефтесбыта, и ещё в разных подобных же неказистых заведениях. Служба, состоящая из должностной деятельности, очень не походила на роли, в которых выступал Игорь Иванович.
Например, служба подразумевает строгий порядок, начиная с необходимости явиться в точное время и уйти не раньше положенного. Даже в самое строгое время, когда за опоздание на работу давали срок, Игорь Иванович всегда располагал личным временем от нескольких минут до нескольких часов, что никак не сказывалось на поступательном движении государственного механизма в сторону дальнейшего развития.
За всю свою жизнь Игорь Иванович не был в позиции, которая могла бы позволить ему сказать: «Вас много, а я один…», «Сегодня я больше принимать (выдавать, разрешать, рассматривать, слушать) не буду», «Вы видите, у меня человек, вот кончу, тогда зайдёте», «Что это вы мне здесь суёте?!», «С этим — не ко мне» и тому подобное, всё то, что он слышал всю жизнь, когда приходилось ему вращаться в
И ещё. На службе, насколько знал Игорь Иванович, каждый должен как-то доказать себя, то есть постоянно всем и каждому доказывать, что ты места своего достоин, а может быть, достоин и большего, так винтики превращались в шурупчики, шурупчики становились рычагами, рычаги вырастали до приводных ремней, и уже приводные ремни незаметно, но очень тесно сливались с главным маховиком…
Но там, где случалось работать Игорю Ивановичу, от него никто не ждал и не требовал никаких доказательств, работаешь — и работай.
Когда время подошло к пенсии, и вовсе конфуз получился. С величайшим трудом были собраны почти все неизбежные справки, а если сказать, что, кроме справки о заключении и ссылке, все остальные собрать было ох как хлопотно, тут весь напрасный труд наружу и вылез, потому что напоследок в собесе потребовали метрическое свидетельство, или выписку из церковной книги, или, на худой конец, заменяющие их поручительства. А где был рожден Игорь Иванович, в каком году, в каком месяце, в каких книгах и на каком языке значились соответствующие записи, он и сам поручиться не мог, не только что искать каких-то там поручителей.
Так и вышло, что мечты о безбедных тридцати шести рублях, так славно гревшие Игоря Ивановича и Настю в последние перед пенсией годы, рухнули окончательно и бесповоротно.
И может быть, от неучастия своего в службе осталось у Игоря Ивановича почтительное уважение к конторским таинствам, делопроизводству, ко всему, где работа выполнялась с помощью чернил, карандашей, счетов и бумаги. Даже наблюдение такого рода работы производило на него сильное впечатление, и он видел единственный способ выказать свое уважение и понимание сложности и важности наблюдаемого дела лишь своим желанием как можно меньше мешать и не отвлекать людей, занятых службой.
Стены здания, куда направил свои шаги Игорь Иванович Дикштейн, были знамениты тем, что именно на них был произведен первый опыт мемориализации новейшей истории. Первый мраморный блин, если можно так высказаться, оказался не совсем удачным. В здании, мало чем отличавшемся от других городских сооружений, воздвигнутых под наблюдением архитекторов Шперера, Харламова или Дмитриева, в 1917 году разместился Гатчинский горсовет. В память об этом событии в 1927 году установили и открыли с музыкой и речами мемориальную доску, сообщавшую гражданам: «Здесь 10 лет назад находился первый Гатчинский