исправился.
— …от этой симпатичной сеньоры, — сказал он и вышел из боя без особых потерь.
Продолжая пробираться сквозь толпу, он заинтересовался, почему все так пристально смотрят наверх, и решил, что люди увидели там инопланетянина. Он с трудом поднял взгляд и, снова возбуждая толпу, начал кричать:
— Я вижу! Я вижу инопланетянина! Осторожно, люди! Он желтый, с рогами и вооружен!
Вообще-то Бартоломеу галлюцинировал. Его рассудок был настолько затуманен, что создавал ирреальные образы. Он не был просто любителем выпить, он был возмутителем спокойствия. Он не только выпивал все, что оказывалось под рукой, ему еще очень нравилось, когда окружающие обращали на него внимание. Отсюда и его прозвище — Краснобай. Ему нравилось пить, а еще больше — говорить. Его близкие приятели говорили, что у него синдром неконтролируемой говорливости.
Он хватал за руки стоящих поблизости людей, призывая их увидеть то, что видел сам. Люди пытались вырваться — били его и обзывали.
— Что за темный народ! — возмущался он, едва ворочая языком. — Только потому, что я первый увидел инопланетянина, они умирают от зависти!
А в это время на крыше «Сан-Пабло» у человека, собиравшегося расстаться с жизнью, становилась все отчетливее мысль о том, что то, с чем он собирался расстаться, на самом деле было продуктом предвзятости его собственных суждений, поскольку его мозг был полон пустопорожних идей и поверхностных понятий о жизни и смерти. Он боготворил свою образованность, а теперь ему нужно было всерьез задуматься над своим невежеством — поведение маловероятное (даже болезненное) для человека, который всегда считал себя блестящим эрудитом. В сфере наук, как ему казалось, он обладал широкими знаниями, которые с гордостью выставлял напоказ, но какими же долгими показались минуты, понадобившиеся, чтобы убедиться в полном отсутствии у себя ума!
Он почувствовал, что принимает душ, несущий ясность мышления. И этим душем его безостановочно поливал человек, пропитанный неизвестными величинами и лишенный социального блеска. И, словно этого было мало, незнакомец продолжал терзать самоубийцу. Он прошелся по биографии одного великого мыслителя.
— Почему Дарвин в последние минуты своей жизни, когда его ужасно тошнило и рвало, кричал: «Боже мой!»? Проявлял ли он малодушие, обращаясь к Богу, когда жизненные силы покидали его? Оказался ли он трусом, у которого путались мысли оттого, что он испытывал сильнейшую боль и по мере приближения конца стал считать смерть чем-то противоестественным, — вопреки тому, что в основе его теории происхождения видов лежала именно идея о естественном отборе? Почему возникло такое огромное противоречие между его существованием и его собственной теорией? Смерть — это конец или начало? Мы исчезаем в ней или появляемся? А может быть, когда мы умираем, мы превращаемся в отрыжку Истории, подобно актерам, неспособным изобразить на лице чувства, которые вызывают у них слова партнера?
На лице самоубийцы не отразилось ничего, кроме удивления, и он проглотил слюну. Он никогда об этом не думал, никогда так, от всего сердца, не размышлял над предположением о том, что младенец, отрыгивающий молоко матери, сам, пожелав умереть, отрыгивал бы свою историю из Истории Всеобщей. Хотя он и разделял дарвиновскую теорию эволюции, о самом Дарвине ничего не знал, не знал ничего о конфликтах, связанных с этой фигурой. Но был ли Дарвин непоследовательным, боязливым? Нет… Нет, не мог быть. «Дарвин не отказывался от жизни. Конечно же, он любил жизнь значительно сильнее, чем я», — думал самоубийца.
Чувство, которое он сейчас испытывал, было вызвано тем, что этот человек, задающий бесчисленные вопросы, снял с него одежды кичливого превосходства, не спросив на это разрешения. Пока успокаивалось сердце, он успел перевести дух, как будто получил рубашку обратно, прямо из воздуха, который он вдыхал, дабы набраться сил и пройтись по тем тайникам собственного сознания, куда раньше никогда не заглядывал. Его ответ был чистосердечным.
— Нет, не знаю. Я никогда об этом не думал.
А пришелец добавил:
— Мы работаем, делаем покупки, торгуем, строим общественные отношения. Мы рассуждаем о политике, экономике и науках, но по сути дела являемся младенцами, играющими в театре жизни, неспособными понять всю ее сложность. Мы пишем миллионы книг и складируем их в огромных библиотеках, но остаемся всего лишь детьми. Нам почти ничего не известно о том, кто мы такие. Мы суть миллиарды детей, которые играют, привязанные к этой изумительной планете.
Самоубийца замедлил дыхание. Он начал вспоминать свою жизнь. Жулио Сезар Ламберт, так его звали, был человек тонкого ума, энергичный и принадлежал к привилегированному сословию. Делая многообещающую карьеру в науке, он блестяще защитил диссертации магистра и доктора. Работал во многих учреждениях оценщиком работ других людей. Не задумываясь, вкладывал в острые критические замечания свои знания магистра и доктора, оставаясь влюбленным в себя человеком, и постоянно требовал, чтобы прочие люди полностью подчинялись его интеллекту. В настоящее время он работал в банке под началом какого-то недостойного человека и ощущал себя беззащитным ребенком перед лицом собственных страхов и недостаточной подготовленности. Но его впервые публично назвали младенцем, и он не почувствовал озлобления, а получил удовольствие от признания того, что он по сути еще совсем дитя. Он уже чувствовал себя не мужчиной, стоящим перед лицом собственной смерти, но простым человеком, переживающим кризис.
Потери
Глупость можно излечить, только отбросив прочь все маски, которыми она прикрывается. А Жулио Сезар прятался за такими масками, как велеречивость, образование и ученые степени. Сейчас он начинал снимать этот камуфляж. И ему предстояло пройти еще долгий-долгий путь.
Солнце уже опустилось до самого горизонта. Самоубийца зря тратил время на крыше «Сан-Пабло». В этот момент человек, спасавший его от смерти, произнес: «Номер двадцать», показывая при этом всем своим видом, что чрезвычайно опечален.
— Почему вы все время называете какие-то номера? — спросил заинтригованный Жулио Сезар.
Незнакомец ответил не сразу. Он посмотрел на горизонт, увидел, как одни огни зажигаются, а другие гаснут. Стоял и спокойно дышал, словно ему хотелось быть во всех местах одновременно, чтобы снова зажечь потухшие огоньки. Потом он повернулся лицом к Жулио Сезару, пристально посмотрел ему в глаза и мягко заговорил, напрягаясь, чтобы выдерживать взятый тон:
— Почему я считаю номера? За тот короткий промежуток времени, пока мы стоим на этой крыше, двадцать человек навсегда закрыли глаза. Двадцать человек решили свести счеты с жизнью. Двадцать представителей рода человеческого отказали самим себе в праве на защиту, подобно тому, как это пытались сделать вы. От людей, которые шутили, любили, ссорились, мирились… теперь остался лишь болезненный рубец в памяти тех, кто продолжает жить.
Жулио Сезар не понимал утонченной чувствительности этого человека. Кто он такой? Почему его слова оказывают столь мощное воздействие? Проницательный преподаватель пытался дать непрошеному гостю определение, но безуспешно. И, мельком взглянув на него, вдруг увидел, что незнакомец плачет. Подобная реакция такой сильной личности была совершенно неожиданной. Казалось, незнакомец ощущал неописуемую боль детей, потерявших своих отцов и выросших, постоянно задавая себе вопрос: «Почему он не вынес свою боль ради меня?» Казалось также, что он понимал размышления отцов, потерявших детей и чувствовавших свою вину, несмотря на то, что зачастую многое для них они все же делали. И это чувство вины подогревалось мыслью: «Что я мог сделать для своего сына, но так и не сделал?» А еще казалось, что вторгшийся в его жизнь человек плачет, потому что таким образом искупает собственную вину за неведомые миру утраты.
Как бы там ни было, факт оставался фактом: как речь незнакомца, так и его слезы полностью «разоружили» Жулио Сезара. Этот интеллектуал пошел по дорогам своего детства, что оказалось выше его сил, и тоже зарыдал. Никогда раньше он не плакал, не обращая внимания на людей, ставших тому