Плохий сидел в чьем-нибудь гараже, пил чужую водку, слушал разнообразный с похвальбой треп, анекдотцы, сетованья на нехватку правды, служебно-домашние утеснения, и мрак в его душе густел до овеществленно-дегтярного состояния, до желанья небытия.
Если без дисконтактных бахил или ямщицкого ведра со льдом отогревать стеклянное отморожение по- обычному, обыкновенным содержанием пострадавшего в комнате, то промерзшие, не пропускающие кровь артерии в глубине отогреваются последними, и ожившие, требующие кислорода ткани снаружи задыхаются без кислорода до смерти.
От разлученья с дочерью замерзли, похоже, питавшие душу Плохия тонкие какие-то корешочки, и он сызнова, как когда-то в юности, как под зимним льдом рыба в придухе, стал задыхаться и пропадать.
Спасла матушка.
После болезни и кончины отца во втором – советском после немецкого – плену, она, комсомолка тридцатых, из-за отсутствия газет у сдавшей им комнату старушки прилучилась читать Евангелие, а позже и ходить за семь верст в церковку одной из ближних полубашкирских деревень.
Матушка и отправила Плохия в монастырь.
– Съезди, сына, – вздохнув и перекрестившись, сказала ему, – оно авось-как и полегшает.
Возвратился «сына» невеселый, задумавшись пуще прежнего, но и в решимости претерпеть.
Без особых притык его приняли ординатором в плановое отделение местной городской больницы.
Открытия в медицине более Плохия не интересовали, охотников на холецистэктомии и резекции было довольно без него, ну а грыжи, варикозы и всякие прочие энуклеации делать он умел.
Зато снова, как в юности, мог читать, мог обдумывать все-таки интересную для него загадку человеческого существования.
Еще у себя в гнойном, наблюдая за плохо выздоравливающими, они со старым его завом пришли к выводу: хочешь сделать иммунную систему сильной («Чтоб зажило...») – верни организму чистоту: выведи шлаки, токсины, радикалы... Дай больному поголодать, дай морозник кавказский.
Здесь же, у мало знакомых доселе авторов, речь велась о возвращении чистоты душе человека.
Человек уподоблялся дереву, чьи корни к насущным питающим благам были налицо, а требующие солнечного света листики прозревались на веру.
Тело жило душой, душа духом, а дух.
«Мы были во власти лукавого, проданные под грех и сластолюбием купившие себе повреждение...»[21]
Душа просыпалась в дух, в свою настоящую и вторую, духовную жизнь, как проклевывается и прорастает зернышко у яблока, предназначенного стать деревом.
«Много званых, – читал он, – да мало избранных...»
«Жизнь тела, животная, с питанием и размножением, воспроизводимая еще и еще, это лишь необходимое условие для прорастания. этап...»
«Не хлебом единым. но всяким словом, исходящим из уст Божиих!»
Лечить, исцелять, возвращать целость имеет долгие резоны (смысл) лишь при развороте
Дух Истины стяжается в душевную чистоту.
На дворе, за окном библиотеки шла постперестроечная конверсия. Выморочная, больная и едва не истребленная страшным режимом любовь Божия покидала поле борьбы для переразметки его в
Школьные Плохиевы товарищи оставили закрытые КБ и без былых патриотических экивоков и «государственных» обиняков напрямую начали «делать деньги». Это чтобы «если уж не они, то дети их...» И проч... и проч...
И умерла мать.
Он схоронил ее на погосте при башкирской церквушке, купил в приватизированном книжном географический атлас и как-то раз вечерком, под настроение, раскрыл...
И вот прошли-минули еще какие-то годы, он, Вадим Мефодьевич Плохий, лежит в продутой сквозняками казенной квартире, одинокий, в неисходимом черном похмелии, а вздрагивающие невидимые во тьме пальцы его гладят, едва касаясь, шершавенькую известку на прикроватной стене.
«Если рай в пьянстве, – говаривал он бывало больным и женщинам, – иллюзорен и короток, то зато ад его настоящ и долог!»
Думал лежал о соколиной охоте.
– Ба-а! Елена Всеволодовна! – утром, часов эдак в десять-одиннадцать восклицает он
И, громыхнув стулом, поспешает из-за стола принимать плащ, встряхивать его от водицы; усаживает дорогую гостью, хлопочет, довольно убедительно притворяясь обрадованным.
Она садится напротив, у стола, и, не выказывая ни смущения, ни любопытства, учтиво, с полуулыбкой слушает его торопящуюся речь.
– Чаю, мадам? Кофе? – деловито-насмешливо осведомляется он. – Пятипроцентной глюкозы?
– Нет-нет, Вадим Мефодьич... Спасибо! Вы не... беспокойтесть! – и, бросив исподлобья краткий испытующий взгляд – что он? как? – снова окаменевает в величавой женской недвижности.
За приоткрывшейся дверью в «недра» мелькнуло полузнакомое – санитарка? лаборантка? – лицо, которое, как всякое в деревне, виделось уже раньше, но нынче что-то вот не узнается.
– Доброе утро! – бросает Е. В. туда, за захлопнувшуюся белую дверь, чтобы оттуда, как положено, услышать шепот, сдавленное девичье прысканье, звуки возни и толкотни.
Плохий от длящегося замешательства вытягивает из халатного кармана змейку фонендоскопа и, поиграв-поперемещав в разные положения головку, набрасывает его себе на шею.
Наверняка Як Якыч завернул вчера доложить об итогах переговоров, и вот Е. В. прибежала убедиться, что он, Плохий, и вправду не станет стрелять в ее алюминиевого Джо.
Она предлагает доктору «прогуляться».
Он скашивает припухшие зенки на белую дверь, опускает их вниз и словно бы думает, возможно такое или невероятно.
Ну бывают же вызовы, наседает она с энтузиазмом, ведь вызывают же на участок!
Расслышав и уловив двусмысленность в этом «вызывают», они оба попеременке улыбаются.
– Ну так как? – чуть даже пригибаясь, она старается поймать его взгляд. – Дозволительно или не дозволительно?
– Сейчас? – глупо уточняет он.
– Ага, – она снова улыбается; взблескивают зеленые ненамакияженные глаза.
Со вздохом он выбирается с места и, наперед зная, что пусто, заглядывает на всякий случай в предбанник, где ждут обычно зова явившиеся на прием.
Уходит, уковыливает в белую дверь.
– Вы извините, Лена, – говорит неуверенно, вернувшись, – но мне... переобуться тогда надо... Подождете?
И вот они, доктор и молодая красавица пациентка, движутся по центральной и не слишком потому грязной улице, поочередно то уходя вперед по кой-где брошенной в грязь досочке, то расходясь и сходясь по фронту на утоптанных и еще твердых внутри стежках-дорожках.
Моросит; едва заметно все-таки капает, и где-то впереди еле слышно урчит с угрозою гром.
– А знаете что, – останавливаясь и отставая, говорит Е. В., – а я ведь вам целое письмище накатала в свое время, ей-богу! Мы тогда приехали, а вы девочку у зоотехникши спасли... Вы не подумайте, не про любовь... так... От восхищения! По-человечески, елки-палки! Не верите?
Он, куда деваться, тоже останавливается. Ждет.
– Не верю, что по-человечески можно? – Он изо всех сил старается не улыбнуться. – Ну почему? Я сам бы мог вам написать, по-человечески! Вон вы какая... славная...