Они минуют дом на окраине, один из углов подпирает столбик из камней. Так было, когда Плохий принимал медсанчасть, и вот минуло восемь лет, и столбик держит, а дом стоит.
– Мы мамин. – показывает подбородком на столбик Елена Всеволодовна, – тоже третий год ремонтируем. – И она машет – А! – и на дом, и еще на что-то безнадежно-горестное рукою.
Улица переходит в дорогу, та в проселок, а с последнего они сворачивают в сторону леса по тропе.
– Вы нарочно меня... выгуливаете?! – осеняет Плохия догадка. – По моим же рекомендациям. Пожалели, да? Курацию решили осуществить?
Но она прямо, без утайки и без улыбки встречает его глаза.
– Нет, Вадим Мефодьевич, увы! До этого мы не дотумкали, простите. У нас дело.
Тропа подводит к поваленной березе на прилесном, в жухлой прошлогодней траве лужку. Елена Всеволодовна ведет пальцем по мертвому потускневшему стволу.
– У Хмелева, Як Якыча, рак, – глухо выговаривает она, разглядывая с вниманием следок на своей перчатке. – Шефиня наша узнала случайно в городе. – И без перерыва-паузы, стреляя в упор, в лицо, в лоб ему: – Вы, Вадим Мефодьевич, можете вылечить?
Без того через силу понуждающий себя передвигаться и стоять, Плохий тотчас и без размышлений сел.
«Так, – сказал про себя он, – та-ак...»
Села рядом, рискуя испачкать плащ, и Елена Всеволодовна.
Пахло тут натаявшей водой, перегнойным тленком и близостью еще не ожившего леса.
– Сможете? – некорректный, ни в какие врата не лезущий вопрос этот на ребре.
Он поднимает из-под ног сопревшую в зиму веточку, и та сама рассыпается под его пальцами в прах.
– Я вам потом отвечу... позволите?
На предплечье его ложится небольшая и узкая, но странно тяжелая ладонь в тонкой матерчатой перчатке.
– Спасите его, Вадим Мефодьич! Пожа-а-лыста! Это... это... Так бы...
Он осторожно снимает ее, эту руку, и, забраковав мелькнувшую было мысль поцеловать, ограничивается дружески ободряющим пожиманием.
Елена Всеволодовна плачет.
Из тумана и дыма вырезывается в воображении Вадима Мефодьевича потухшее, испрашивающее лицо Хуторянина, и уклонявшуюся умаянную душу его пробивает нечто вроде электрического разряда.
– Есть один момент «за», – выговаривает он нарочно, чтобы вытерпеть электричество. – Ирмхоф Лир Лоренцо! Понимаете? Не было бы у него надежды. Не завел бы!
Она поворачивает на высокой, повязанной шарфиком шее милую свою головку, вдумывается в соображенье и слегка пожимает плечом.
Это, дескать, все о двух концах и надвое бабушка.
Глаза поставлены широко, по-козьи. Все женщины, говорил когда-то в гараже школьный его дружок, делятся на кошечек и козочек.
– Я раньше, давно, – признается зачем-то Плохий этой женщине, – по людям сильно скучал... В общаге... Пить начал поэтому...
Она точно вспомнила что-то, что обязательно намеревалась сказать.
– Вы вот что, Вадим Мефодьич. Не мне вас учить, конечно, но ведь это все вы... – Она щелкнула пальчиком по сонной артерии. – С маленькой дочкой расстаетесь? Так? Дочка выросла и другая тыщу лет, а вы все горюете, растравляете себя, нету вам, такому-то, прощения, нет утешения! Как другим жить, знаю, а сам не хочу! Эдак, мил Вадим Мефодьич, не пойдет. Есть мера и скорби... И вы...
Он поднял руку, показывая ей – достаточно.
Она некоторое время молчит и с иным уже выражением голоса поражает его иначе.
– А скука, Вадим Мефодьич, – улыбается в отваге она, – это встреча с самим собой в факте собственного несуществования![22] Так как будто, елки...
Когда до медлительного ума Плохия добирается в конце концов смысловая мощь высказыванья, из горла его сам собою вырывается звук, напоминающий кряк селезня.
– Ничего себе! – отчасти чтобы загладить, поражается он и словесно. – Это кто ж такое догадался? Гениально! В десятку. Наповал. – Плохия даже пот прошиб.
– Был такой... один французский румын... Да нам-то с вами что? Соль в том, что верно.
Плохий приподнимается, снова садится. Вытирает рукавом лоб.
– Кто же из нас всех существует-то тогда?
Она вновь приподнимает плечи. На плечах погончики, на погончиках пуговички, а на пуговичках капельки воды, поскольку все-таки, как говорят казимовцы, бусит бусинец.
– Монах какой-нибудь, – пытается она отозваться предположеньями, – Диоген... Ребенок, покуда не схитрил... Некоторый русский человек за двести лет до итогов его развития, – засмеялась, – да все мы, наверное! Время от времени...
– Ясно, – говорит он, – почему зрелищ!
– Что? – не понимает она.
– Почему «хлеба и зрелищ», – разъясняет он. Потом они говорят о прогрессе, о цивилизации (попытке устроить жизнь без Бога), о том, что у истинного монаха истина должна быть и за жену; оба ненарочно смеются, и у них завязывается один из тех бесценно-редкостных разговоров, когда взаимосимпатия не мутит и не рушит, а, наоборот, сберегает для мужчины и женщины музыку смыслов.
Словно танцевали какой вальсок или гуляли по раю до подползанья «прагматического» гада...
«Без робкой нежности и тайного волненья»[23] .
Понеже сердце ее принадлежало другому, а он, – как объяснит себе Плохий впоследствии, – был достаточно чуток без семи похмельных шкур.
«Сам мир Божий соблюдал сердца их...»[24]
Плохий поделился с Еленой Всеволодовной
Отчасти это был ответ и о Хмелеве.
– Ориген! – назвал он имя еще одного рыцаря «истины-жены». – Был в третьем веке такой полуеретик...
– Поняла, – кивает она, прикусив губу. – Это как печку затопить, а заслонку недоотодвинуть...
И они обмениваются мнениями о том и о сем, о Гене Онегине, о Священном Синоде, о жизни, о выживании, о возрождении и перерождении.
Засим Елена Всеволодовна попальчично стягивает старенькую, но еще тугую перчатку и, ладошкою вверх, пробует определить, идет ли еще здесь, в дольнем мире дождичек.
– Все как будто! – заключает она молодым, свежим и полным силы контральто. – Пора голубицу отпускать с масличной ветвью.
Плохию хочется улыбнуться.
Да, ему легче. Почти хорошо. Когда-то он был действительно нищим духом, алчущим и жаждущим, и вот, кажется, случилось, он утешен: все случившееся с ним было не зря...
У поворота с тропы он оглянулся. Окинул запоминающими глазами лужок, березу, лес и, сколько было возможно, невысокий и серовойлочный, как в юрте, купол неба, нетленные ризы господни...
Где-то лишь над хмелевской Хваленкой намечалось подобие окончатой небольшой протертости; ни голубизны эфира в ней, ни позлащающих солнечных лучей, но зато – или это мстится Плохию на трудную голову? – крепким сторожевым столбиком у светлого окна-паралеллограмма, клубясь и остывая от труда рождения, ждала его взгляда трехцветная и флуоресцирующая вертикальная радуга...
Примечания
1